Юрьев пылил, когда что-нибудь оскорбляло его вкус артиста. Художник Юрий Матвеевич Казмичев присутствовал при том, как Юрьев, смотревший спектакль Александрийского театра «Ревизор», вознегодовав на пошлую игру актера, игравшего Хлестакова, среди действия встал и, проговорив: «Ч-черт знает что! Возмутительно!» – направился к выходу. Мне Юрьев рассказывал, как он расшумелся, когда к нему в антракте подлетел газетный интервьюер спрашивать его мнение о каком-то спектакле грузинского театра. Юрьев разбранил спектакль, но интервьюер пристал к нему как банный лист: ну хоть одно доброе слово, а то ведь неудобно: идет декада грузинского искусства, а лучший артист Ленинграда ушел после первого акта, ничего не сказав. Канючил, канючил, пока, наконец, Юрьев не отмахнулся.
– А, да пишите в конце концов что хотите, только отстаньте!
С этими неосторожными словами он прошествовал к выходу.
Через день, лежа в постели, Юрьев раскрыл свежий номер газеты и в нем узрел целый дифирамб, который он будто бы пропел «в беседе с нашим корреспондентом» цветущему пышным цветом грузинскому национальному искусству.
Юрьев во
Уже когда он снова играл в Александринском театре, в один из его наездов в Москву я встретился 6 ним у Маргариты Николаевны. Речь зашла о положении в современном театре.
– Юрий Михайлович! Скажите мне, пожалуйста, откровенно, – обратился я к нему, – как вы находите: кто лучше как руководитель театра – Виктор Крылов (весьма посредственный драматург, заведовавший репертуарной частью петербургских императорских театров) или Вивьен (тогдашний художественный руководитель – «худрук» – Александрийского театра)?
– Конечно, Виктор Крылов, – не задумываясь, ответил Юрьев. – У Крылова все-таки была любовь к театру, он думал и о театре, а Вивьен думает только о собственных званиях и орденах.
Юрьев слишком усердно полировал поверхность роли, и это мешало ему поглубже заглянуть в образ, лишними украшениями он себя обеднял. И все-таки было бы заблуждением думать, что убор и отделка являлись для него самоцелью. Он добивался балетной пластичности движений и поз; ему хотелось, чтобы голос у него звучал как у солиста оперы; он стремился быть эффектным на сцене. Но он был убежден, что именно так надо служить Искусству. А Искусство было для него Религией. Религию же он рассматривал как некий высший род Искусства. В начале революции он и Шаляпин познакомились с настоятелем одной из петроградских церквей, стремившимся к тому, чтобы дух православия был облечен в достойную его форму. По его просьбе у него в храме Шаляпин пел с хором и читал паримии и Апостола, а Юрьев читал часы, кафизмы, шестопсалмие и канон.
Юрьева особенно раздражала не неумелость и даже не халтура, а лжеискусство. Как он вскипел, когда Виктор Яльмарович пытался доказать, что «Гамлет», поставленный Акимовым у вахтанговцев, – любопытный, новаторский спектакль, что пора превратить мочаловско-качаловского принца с мировой скорбью в душе и с поднятыми горё очами в простого смертного, наделенного практическим умом и цепкой хваткой, потому так искусно разрывающего хитросплетенную паутину придворной интриги, что он сам – плоть от плоти мира происков, козней и вероломства.
Спор возгорелся в начале ужина. Юрий Михайлович, выпив две рюмки водки, обычно становился красен, как спелый помидор. Тут он не пропустил еще ни одной, а на щеках у него вспыхнул пожар.
– Не понимаю, как ты это можешь защищать, Виктор, – вертя головой (это был у него признак сильного волнения), заговорил Юрьев. – Так поставить «Гамлета» – это все равно что напакостить в храме!
Спор длился долго и под конец по русскому обычаю перерос в спор о смысле жизни, о судьбах России и всего мира.
– Я верю в Добро, я верю в конечное торжество Добра на Земле! – упрямо рокотал Юрьев.
…В 32-м году, весной, в Великую Субботу, Юрьев, столкнувшись со мной в коридоре, сказал:
– Я прямо из церкви: прикладывался к плащанице. Долго стоял. Я не ожидал, что будет столько народу… Ничего не могут поделать с религией!.. Как это все-таки отрадно!..
…В быту Юрьев казался обломком московской барской старины. Как артист, он, прошедший школу Малого театра, был чужд Москве: он гармонировал с Петроградом, с его «строгим, стройным видом».
…Литературовед и театровед Константин Николаевич Державин, рассказывая мне о похоронах Юрьева, многолюдством заставлявших вспомнить похороны Достоевского, закончил свой рассказ такими словами:
– Вместе с душой Юрия Михайловича отлетела и душа Петербурга.