Когда начиналась уборка сена – городу принадлежало пять расстилавшихся вокруг него лугов, – горожане дня на три переселялись в луга, питались, главным образом, яблоками, и только ночевать «лошадники» уезжали, а «безлошадные» уходили домой.
Я помогал трясти сено, сгребать его в валы. Копнить и навевать его на воз – это уж было мне не по силам. Я только подсоблял Натальюшке и ее дочерям при увязке воза тащить веревку. Федор Дмитриевич стоял на возу и, подав команду, прыгал, уминая сено.
– Та-шшы́м! – отзывалась Натальюшка, и мы, почти – «дедка за репку», – «ташшыли» из-под низа телеги веревку. После многократного «Ташшым!» Федор Дмитриевич говорил:
– Хорош!
Это означало, что сено спрессовано и что воз по дороге не растреплется. Затем увязка – и в путь.
День увоза сена был для меня днем тревожного ожидания. Предложит мне Федор Дмитриевич сесть на воз или не предложит?.. Он так бережет холеных своих лошадей, что если воз, на его взгляд, окажется слишком велик, то не предложит. А прокатиться страсть как хочется. Но вот, когда я уже окончательно убеждаюсь, что дело мое труба: сейчас воз тронется, а Федор Дмитриевич и не смотрит в мою сторону, он оборачиваемся ко мне:
– Николай Михалыч! Садитесь! (Он, сколько я себя и его помню, всегда называл меня по имени-отчеству.)
Федор Дмитриевич идет сбоку, держа в руке вожжи, а я торжественно восседаю на возу.
Однажды, когда, напротив Перемышля, убирали «Заозерье», над городом выросла туча, словно написанная синими чернилами, разбавленными водой. Однако синева все глубилась, густела, догустела до черноты, и на этой лиловой по краям черноте призрачно и все же успокоительно белели три высоко стоявшие церкви.
Первыми всполошились крестьяне, убиравшие сено нашим соседям:
– Глянькаси́! Туча́ оттэда заходить!
– Откеда?
– Ай не видишь? Да ты не туды глядишь! Над самым над городом.
Налетел ветер, мигом разметал по клочкам валы сена, прогнал тучу, так что на нас не упало ни капли дождя, и успокоился. И тут мы подивились крестьянской наблюдательности Маловых. Кажется, вот этот клок сена наш: он лежит на нашей полосе, и этот тоже наш: он хоть и на соседней полосе, но совсем около нашей. Мы собираемся пригрести эти клочки к остаткам наших валов.
– Нет, не трожьте, это не наши, – говорят Маловы и пригребают сено, отлетевшее Бог знает куда, повисшее на приозерных ракитовых кустах, в которые упирается луг.
И Маловы ни разу не ошиблись: никаких недоразумений и препирательств у них с соседями не выходило. Соседи, близкие и дальние, сгребали сено с нашей полосы, а Маловы сгребали наше сено у них.
Природа, окружавшая Новинку, на первых порах показалась мне скучнее перемышльской. Я привык к открытым далям и к разнообразию видов. В Новинке – ни гор, ни реки, ни озер. Лес и поле, поле и лес, лес, лес… Березняк, осинник, ольшаник, орешник… Но потом я научился находить разнообразие в этом кажущемся однообразии и уже надолго впивался взглядом в сентябрьскую березку, золотисто-розовую на закате, в пепельную дымку дальних лесов, сквозившую в уже голых сучьях ближнего леса, в круг не облетевшего березняка, сказочным дворцом из горящего золота стоявшего среди унылой голизны. Я никогда не забуду зеленого свечения в лесах – на траве, под кустами, когда я поздним июльским вечером ехал на телеге из Малоярославца в Новинку: то видимо-невидимо светляков засветило свои огоньки.
В вагоне я прилипал к окну. Пока передо мной летним вечером вели хоровод стройные березки в белых платьях с черными крапинками, пока я видел овец, клочьями войлока раскидавшихся по осеннему лугу, пока угрюмая яркость непривычной для моего глаза хвои скрадывалась голубизною неба и мягкой желтизною листьев, пока холодно догорала над смешанным лесом осенняя оранжевая заря, я с досадой отворачивался от окна только когда меня окликали.
Вначале железнодорожный мир пугал меня, жившего вдалеке от станции, лязгом, грохотом, шипением пара, ревом и воем гудков, угарной и жирной вонью мазута, шлака и угольной пыли. Но этот испуг длился недолго.
Я так и не свыкся с миром машин. Я отворачиваюсь от самолетов в воздухе и не понимаю, как их можно сравнивать с птицами. В полете крылатых этих амфибий есть что-то противоестественное. С водою дружат только парусные суда. Даже красавцы-теплоходы кажутся инородными морской стихии. А на суше мне не режет, напротив – ласкает глаз железная дорога. Семафоры, дымы, рельсы, гудки, поезда умеют сливаться с природой. Голоса поездов и в лесу, и в полях странным образом не нарушают тишины – может быть потому, что в их голосах звучит то же, что звучит временами в ветре, в шуме лесов, в криках отлетающих журавлей: то зовущая, то прощальная грусть.
Летом я много времени проводил на озере. Купался. Лежал на солнце. Катался на лодке и смотрел на чешуйки струек, на мелкую рябь – она напоминала мне пенку на молоке. Смотрел, как в ветреный день волны за кормой дразнят одна другую темными плащами с кружевной отделкою пены. Повернувшись лицом к городу, смотрел, как пылают окна домов и зажигают на воде кроваво-красные отблески.