Все радовало меня, когда я шел по родному моему городку, – и бело-розовое цветение садов, и решетчатая тень, которую отбрасывал на песок чей-нибудь палисадник.
Все запахи родного дома, даже застоявшийся, сухой серый запах пыли в комнатах, не проветривавшихся и не убиравшихся, пока мы с матерью гостили в Новинке, я втягивал в себя, жмурясь от наслаждения.
Но больше всего я любил сад… Моя жизнь в саду начиналась, когда еще под деревьями смешанным с грязью сахарным песком лежал снег, а кончалась с первыми заморозками. В этом саду со стройными рядами яблонь и груш, отделенными один от другого лужайками, с малинником и ореховым деревом слева, с сиреневой беседкой, с кругами, треугольниками и ромбами клумб, с одиноким кустом сирени среди них, березами и осинками справа и ракитами и березами вдоль забора, отгораживавшего сад от выгона, – в этом саду я молился Богу, играл, учил уроки, учился видеть и слушать, каждую весну чистил лужайки от сухих веток, подстригал бордюр на клумбах, полол клумбы и грядки, поливал цветы, думал, читал, «ставил» для самого себя спектакли, играя все роли в пьесах, писал прозу, писал пьесу-сказку, писал стихи.
В этом саду я изведал блаженство – встав спозаранку, пробежаться босиком по росе и собрать в корзину нападавшие за ночь яблоки и груши. В этом саду я изведал блаженство есть эти яблоки и груши прямо с влажной землей. В этом саду я изведал блаженство обирать малину с кустов, мелкую, доверчиво и открыто розовевшую у забора, и крупную, притаившуюся в глубине колючих кустов у сарая, точно побывавшую в руках у чеканщика, который на поверхности каждой алой пирамидки вычеканил одинаковые кружочки. Да мало ли было у меня подобных блаженств!..
Вот две сросшиеся березки. Взглянешь на них, когда солнце заходит: освещенная сторона их стволов – словно из кое-где поцарапанной красной яшмы. Зайдешь с другой, затененной стороны – она как будто сделана из какого-то иного, изголуба-серого камня.
Сколько и каких только цветов ни росло на клумбах! Первыми радовали глаз неприхотливые веселенькие маргаритки. А там и ландыши, и нарциссы, и пионы, и анютины глазки, и белые лилии, и резеда, и душистый табак, и душистый горошек, и штамбовые розы, которые мы на зиму кутали от холода палым листом, и «девица в зелени», и «царские кудри», и «львиный зев», и гвоздика, и маттиола, и левкои, и астры, и георгины!
Во всем была своя прелесть: в лепестках черемухи, крылышками мотыльков устилавших дорожку, в похожих на пестрых бабочек анютиных глазках, в бахромчатых лепестках гвоздики, в чайных розах, пахнувших коричневыми яблоками, в тихом, застенчивом и все же незабвенном в своей зыбкости аромате душистого горошка.
Но самой глубокой любовью любил я сирень. Ее расцвета я ждал как праздника, и в сплошной праздник превращала она мою жизнь, покуда цвела, – праздник не пышный в победной своей торжественности, но оттененный явственно для моего слуха звучавшей печалью, той самой печалью, что звучит в самом ясном весеннем дне. Богатство ее оттенков и переливов непередаваемо в слове. Определение «сиреневый» – одно из самых многозначных определений. Бледная голубизна сочетается в нем с лиловью, розовое сливается с почти пурпурным, яркость умеряется нежностью. Я искал в сирени пятилепесткового «счастья» – и не нашел ни разу. Но я не сетовал на нее за это. Одно то, что я мог на нее смотреть и ею дышать, было для меня несказанной отрадой. Ликующее благоухание черемухи – бездумное и бестревожное. Ему я предпочитал благоухание сирени, до щемящей, до томительной грусти радостное, как невысказанная любовь.
Давно уже нет у меня той сиреневой рощицы. И когда теперь в моей комнате появляется жалкий букетик сирени, я надолго прячу в него лицо. Я дышу запахом моего детства и юности, запахом давным-давно ушедшего от меня счастья.
Я поездил потом по России.
В скольких цветниках гулял я часами, слушая звучание красок, вбирая в себя сочетание тонов, любуясь взметами воды, которая, точно серебряная канитель, летела из шлангов, ничуть не напоминая тех струистых веерков, какими я опахивал клумбы из леек!
Я побывал в стране бурятов. Я видел ее горы, верблюдами разлегшиеся вокруг Улан-Удэ, я видел захватывающее дух безбрежье Байкала.
Я вслушивался в судорожный ритм Терека, так не похожий на ритм моря, мерного и в своем гневе.
Я видел во Владимире чуть колышущееся синее марево над заречными лесами и полями, каждое утро обманывавшее меня, – марево я принимал за море.
Я видел зеленые, неподвижные при безветрии, фонтаны плакучих и в в Кисловодске.
Целую неделю я ежевечерне гулял во владикавказском парке: в прудах мерцали оранжевые, золотые и зеленые пирамидки и столбики света, бросаемого фонарями; и вдруг – лебедь, оставлявший после себя белопенный косой угол, стороны которого касались этих пирамидок и столбиков.
Я видел неправдоподобно высокие горы Кавказа – мой приученный к равнинам, холмам, буграм, пригоркам и косогорам глаз долго принимал их за тучи.