Но это не все, что сделал Бодлер. Чтобы как можно полнее вобрать в свои стихи облако, увиденное им возле граним нашей речи, он, по моему убеждению, сознательно решил умереть, впустить смерть в собственное тело и жить под ее постоянной угрозой. Умершему, то есть умершему для какого бы то ни было «здесь» и «теперь», Бодлеру больше не нужно описывать это «здесь» и это «теперь». Он находится внутри них, и его слово несет их в себе.
И я не сомневаюсь: это почти утоленное желание дотянуться своими словами до присутствия мира предполагает бесследное растворение рассудочного начала в превосходящей его любви — даже если у этой любви не остается иных убежищ, чем сострадание или жалость, «горькое знание»{72}
, чувство непоправимости и безнадежности.Но если поэзия должна быть подобной разновидностью стоицизма, в чем тогда смысл странной радости, какой так часто сопровождается у Бодлера приближение к тому, что смертно? В «Путешествии на Киферу», в «Падали», в «Мученице», где говорится о настоящих ужасах, о самых жестоких прорывах небытия в нашу жизнь, этот поэт не скрывает своего жгучего ликования, не имеющего ничего общего с садизмом и не чуждого наиболее серьезному роду сочувствия — готовности что-то предпринять. Это неожиданное воодушевление ничем не напоминает тех скорбных жалоб, которые столкновение с жестокими жизненными истинами вызывает у Достоевского, у Шестова. Бодлер, написавший «Непоправимое», «Неотвратимое» и множество других стихотворений, в которых он признает свое поражение, до конца исчерпавший свои силы, всегда мыслящий и творящий в состоянии предельного изнеможения, предельного страха, похоже, различает во тьме какой-то свет, он отождествляет смертное, каким бы сомнительным, ненадежным оно ни было, с высшим Благом. Смертное становится «новым солнцем»{73}
— именно так, поразительно точно, удается его назвать Бодлеру; и можно было бы показать, как лучи этого солнца пронизывают сумрак его стихов, — но для нас гораздо важнее заметить, что Бодлер не захотел или не осмелился осмыслить смертное во всей полноте и даже поставить проблему смертного, что он видел в нем своеобразную загадку без разгадки, источник вечного терзания. Я твердо убежден и хочу сказать об этом сейчас, в ключевой точке моего рассуждения: Бодлер, вглядываясь в глубины сущего, чувствовал, что сущее, в его причастности к смерти и благодаря этой причастности, может быть нашим спасением. Пройдет время, и поэзия вновь потребует от нас вернуться к этому вопросу, заложить основы некоего страстного гнозиса, открыть новую форму познания. Сам же Бодлер признает право на этот таинственный акт только за баснословной стариной и за раем детства.«Я не забыл еще: за городской чертою…»{74}
Не правда ли, этот дом, изображенный в одном из прекраснейших стихотворений мировой поэзии, представляет собой кристалл спасительной реальности, весь высвеченный, как и тогда, в былом, «солнцем вечеров, струящимся и пышным», солнцем, которое вобрало в себя знание всего минувшего дня и теперь заливает лучами «скромную» скатерть, воплощающую наше приятие жизни, место, приготовленное нами для встречи самого главного, что в ней есть? В этом доме — иначе говоря, в те давние времена, — простая служанка становится священнослужительницей, и в другом стихотворении из «Цветов зла», составляющем вместе с упомянутым род диптиха, — в «Служанке преданной…»{75}, — мы видим, как эта жрица древнего культа встает из гроба, чтобы высказать серьезный упрек поэзии, не только отошедшей от своего служения, но о нем даже и не вспоминающей.Существует благо, даруемое нам только в детстве, на рассвете сознания, позже его скрывает от нас дурманящая сила нашего разума.
И весть, глухо прозвучавшая в стихах Бодлера, уже не встречает преград на своем пути. Несомненно, это от него, от Бодлера, Рембо наследует если не свою безмерную взыскательность, то по меньшей мере представление, что поэзия в силах эту взыскательность удовлетворить. Рембо уже не сомневается в том, что стихи могут быть практическим делом, он отказывается понимать традиционных, «субъективных»{76}
, как он говорит, поэтов, которые пленяются иллюзиями и довольствуются воспеванием своих страданий; он верит, что можно найти — в самих стихах и, если нужно, за их пределами — место и формулу{77}, способные осуществить необходимую трансмутацию, обратить наше бедственное, положение во благо. Рембо не был так хорошо образован, как Бодлер, не был так искушен в этой химии, иными словами, он был менее близок к реальности, не так хорошо умел вымеривать ее прозрачную глубину, — потому что его в раннем детстве обделили любовью. Но именно он потребовал от поэзии большего. Благодаря Рембо мы знаем,