Пелагий сознавался мне, что философия не очень влекла его в студенческие годы. Он называл ее «сухой нянькой»: может присмотреть за подрастающим умом, но грудным молоком не напоит. Правда, в Бурдигалле он зачитывался Сократовскими диалогами. Однако Сократ для него стоял особняком. Ибо был лишен высокомерия мудреца. Не ставил себя над толпой, а лез в самую гущу ее — тормошил, жалил, тревожил. Сократ никогда не принял бы титул «гениального». Рядовой человек любит заслоняться от высокого и требовательного духа, отправляя его в ссылку на пьедестал, объяснял Пелагий. «Ему-то легко — он гений», — говорит обыватель. И перестает относить слова говорящего к себе лично. Сократ же варился в самой людской каше и не давал вытолкнуть себя наверх. Пелагий называл его лучшим христианином до Христа.
Да и от христианства Пелагий ждал и хотел того же: чтобы оно пронизывало каждую минуту жизни человека. Впоследствии друзья и ученики спрашивали его, почему он не станет священником. «Ага, теперь я вижу, — поднимал он палец с шутливой укоризной. — Вы хотите слушать меня только раз в неделю, по воскресеньям, а в остальные дни забывать обо мне с чистой совестью».
«Христианство — не философская доктрина, — объяснял он. — Христос не назначал профессоров. Ему нужны были слышащие и верующие. Но толпа, масса и от Его слова хочет заслониться слепым поклонением. Бог принял облик человеческий, чтобы сравняться с нами мерой страдания. А мы пытаемся вытолкнуть его прочь, превратить в идола. Ибо идола можно не слушать. Вот с чем я не могу смириться».
Конечно, такие разговоры Пелагий мог позволить себе только после переезда в Рим. В годы его учебы в Бордо приходилось держать язык за зубами. Любое неосторожное слово могло быть истолковано как ересь. Даже вдова и дочь ритора Дельфидия, описанного Авсонием, были схвачены и судимы за принадлежность к присцилианству.
Запертые в груди слова и мысли давили на сердце. С другой стороны, и молодая кровь не могла оставаться спокойной при виде красавиц, гуляющих по улицам Бордо. Все это привело к причудливому результату. Пелагий сознался мне с печальной иронией, что самыми глубокими мыслями он мог делиться только с молоденькими девушками. Его ухаживание часто превращалось в проповедь, а проповедь окрашивалась любовным волнением.
Вообще ему нравилось придумывать себе какую-нибудь роль, личину и потом разыгрывать ее со всем возможным старанием. Без всякой корысти, конечно. Он, например, рассказывал, что его очень тепло принимали в доме профессора грамматики Глабриона. Преподавание было в этом семействе наследственным занятием мужчин, поэтому женщинам приходилось брать на себя почти все заботы о хозяйстве. Жена Глабриона много времени отдавала небольшому поместью, которым они владели на берегу Гарумны. И вот Пелагий стал изображать из себя большого знатока сельского хозяйства, с готовностью давал себя вовлечь в разговоры о стрижке овец, о ценах на бобы, о способах копчения окороков. Накануне визита он прочитывал какую-нибудь главу из Колумелы или Катона и потом пересказывал ее в доме Глабрионов как нечто виденное им в поместьях Британии.
Но и это не все.
Проводя б
Когда Пелагий вспоминал эти вечера в доме Глабрионов, он допускал, что именно там ему открылись важные приемы ораторского мастерства. Ведь даже в пустяковом разговоре танец наших слов может увлечь собеседника не смыслом, а звуком, рисунком. Конечно, мы не станем кидать в награду говорящему цветы под ноги или возлагать венки на его голову. Но выразим свое восхищение едва заметным движением ресниц, губ, наклоном головы.
«Как она умела молчать! — мечтательно восклицал Пелагий. — И как я научился краем глаза ловить мельчайшее изменение выражения на ее лице! Уголок ее рта был как стрелка весов, измеряющих весомость моей речи. За удачный оборот я получал в награду четвертинку или даже половинку улыбки. Если подбородок ее опускался, я понимал, что несу пустопорожний вздор. Но если мне удавалось сложить слова в действительно изящную фигуру, я мог надеяться даже на поворот всего лица в мою сторону и на яркий, как вспышка, взгляд».
Эти дифирамбы женскому искусству молчания приводили меня в смущение, ибо заставляли со стыдом вспоминать собственную болтливость.