Его убивал Витольд Стенгревиц, как и Зенона, и он, так же как брат, лежал среди двора, не в силах больше идти, и, упираясь руками в землю, пытался хоть приподняться, но не мог и только барахтался в выжженной солнцем траве, чувствуя себя смешным и жалким, извивался, как раздавленный червь, как раз в тот момент, когда больше всего не хотелось быть смешным и жалким. Он всячески старался встать на ноги и в отчаянии клял свою слабость и немощь, беспомощность и бессилие, что было низким предательством по отношению к нему собственного тела в этот решающий час. Он сумел лишь поднять голову, чтобы заглянуть в круглый темный глаз ствола, и еще он мог медленно ползти, не больше того. И все же он делал, по крайней мере, то, что мог; дрожа от напряжения и выкрикивая проклятья палачам и смерти, которую презирал и которой, как всякое живое существо, боялся, он с упорной, неистовой яростью и с леденящим ужасом лез прямо на ствол, глаз которого перед ним ширился и разрастался, превращаясь в черный, тяжко гудящий тоннель…
Сквозь сонные звуки одетой ночной мглой местности в открытое окно докатились далекие глухие раскаты. Оконный проем призрачно высветило бледным сияньем, раздался ослабленный далью рокот — сюда шла гроза. Войцеховский лежал с открытыми глазами, наблюдая, как она приближалась: как нарастал грохот и нервным трепетным светом все чаще проявляли квадрат окна вспышки, как взвилась занавеска и снаружи влился глоток тяжелого влажного воздуха.
Так бывало всегда — проснувшись, он анализировал свои ощущения, и ему почти каждый раз удавалось понять, какие внешние раздражения заставили его вновь пережить всю жуть такого знакомого сна. Но что меняла его способность понять и объяснить? Могла ли она предотвратить хотя бы повторение сна? По опыту он знал, что нет и что рассудок не властен над токами подсознания. И только ли в его сон ворвался первый весенний гром эхом далекой войны? Тоже вряд ли. Об этом просто не принято говорить вслух. В эту грозовую ночь, напоенную ароматом цветения, влагой и теплом, картины прошлого наверняка являются в снах и другим людям такой же или схожей судьбы, которых с каждой весной становится меньше и меньше, ведь люди с такой биографией долго не живут.
И Феликс Войцеховский с момента своего возвращения отчетливо знал, что срок ему отпущен, скорее всего, недолгий, и нынешний рубеж уже превосходил его ожидания и надежды: он не рассчитывал переступить порог своего пятидесятилетия. И разве сознание краткосрочности жизни — наряду с обстоятельствами и средой — не лепило его характер и образ действий? Не побуждало ли оно постоянно развивать до предела свои способности и таланты, ничего не откладывая на завтра, которого может и не быть? И, ощущая себя обобранным и ограбленным, не стремился ли он в свою очередь отнять, оттягать у судьбы все, что только можно еще успеть, и к тому же любою ценой, хотя бы сжигая свечу жизни с обоих концов, ведь тот, кому не суждено жить долго, живет жадно. Carpe diem![14]
Он не желал чахнуть и тлеть, холить себя и беречь, лишь бы несколько отдалить конец. И всегда — как тридцать лет назад, так и нынешней ночью, — когда назревала гроза и сюда плыли, катились раскаты грома, больше всего он боялся, как и во сне, предательства собственного тела. С неослабным бдительным подозрением следил он за своим троянским конем — застарелым своим ревматизмом, который изредка выбрасывал его из седла: в один прекрасный день тот мог уложить его окончательно и бесповоротно, сковав члены и сделав беспомощным тело, погасив желания и притупив инстинкты. Его страшила та минута, когда жажду жизни перестанет подкреплять жизнеспособность, сам он мог ведь этого и не заметить, как не замечает этого перехода большинство людей. И кто же ему скажет, если он вовремя не скажет себе сам: хватит, Войцеховский, довольно, искусство умереть одно из величайших искусств в мире, искусство умереть — второе после искусства жить! Его мало заботило все, что будет с ним post mortem[15], и он желал только одного — чтобы в решающее мгновенье у него достало смелости поднять голову и взглянуть в черный и круглый глаз ствола…Его ладони коснулся мокрый, прохладный нос Нерона. По каким-то ему одному ведомым признакам пес безошибочно узнавал, что хозяин проснулся, тонким слухом улавливая перемену в ритме дыхания. И, спустив руку за край дивана, Войцеховский стал гладить голову собаки своими чуткими пальцами, столь привычными к соприкосновению с живой тварью, что из них струился властный и успокаивающий магнетизм. Нерон подполз на брюхе еще ближе и застыл в сладостной и блаженной преданности, с какой из всех прирученных существ к человеку относится, пожалуй, только собака.