И, рассеянно лаская пса и чувствуя на своем лице его мягкое тихое дыхание, Войцеховский думал, что во сне он всегда переживает не только собственную смерть, но вновь и вновь — смерть Зенона. Может быть, в его подсознании, складывающем во сне причудливые мозаики из когда-то случившегося, осколков возможного и нереального, гибель брата осела как самая тяжкая утрата? Или неизбывную остроту всему придала новизна, ведь до этого — до весны сорок первого года, когда в их дворе полицаи застрелили тяжело раненного Зенона, которого отец прятал в бане, — до этого дня он никогда не видел, как бьют лежачего и как убивают человека.
То была война и не война, в этом можно и нельзя было винить войну, хотя война и втянула их всех против воли в свои страшные жернова. Не они решали — начать эту заваруху и резню или не начать, и не они были за все это в ответе. Но кто же может отвечать за все? У каждого своя сфера ответственности, свое «от и до». И были только сферы и огненные, кровавые скрещения этих сфер, в которых сталкивались… идеи? Убеждения? Классовые противоречия? Взгляды?
Какие же убеждения связали с «новым порядком» Стенгревица, который, наверно, даже не представлял себе его сути? Какие идеи могли объединить извечных врагов — отпрыска немецких баронов с правнуком бывших крепостных? Право убивать? Возможность грабить? И был ли Зенон Войцеховский для Стенгревица в первую очередь коммунист, представитель той власти, которая отрезала у хутора Лиготне пять гектаров земли, или прежде всего — красивый, заносчивый и видный собою поляк, этот вшивец и нищий, которому в школьные годы Витольд втайне бессильно завидовал и над которым обрел наконец превосходство, хотя этого превосходства не давали ему ни ум, ни сила, а только оружие в руках? Оружие многим давало возможность себя утверждать и чувствовать свою власть над другим человеком.
«Такой способ самоутверждения ценою жизни и крови ближнего — самый губительный недуг, который вытравляет все, чем отличается homo sapiens от хорька, — думал Феликс Войцеховский, — а роль всесильного ангела смерти окружает ореолом пигмея в брюках с зажатым оружием в руках…»
Дождь уже лил вовсю. Шторка ходила под ветром, то опадая, то надуваясь, как парус. Дождь хлестал не только в стекло, но и на подоконник и каплями стекал на пол. Так что разумнее было окно закрыть, чем держать открытым, — нальет воды, занавеской смахнет со стола газеты, ветром перевернет вазу. Но вставать не хотелось, свежий воздух принес в комнату сладкие ароматы — лопались почки, и листвой одевались деревья, и тянулась-лезла из земли первая травка. Поспешно и нетерпеливо раскрывалось и распускалось все, что запоздало, — в одну ночь ему предстояло наверстать упущенное. Черная туча шла прямо над Мургале, молнии попыхивали и сверкали почти разом с ударами грома. И после каждого раската в соседней комнате нервно лопотал Тьер. Может быть, в нем говорили древние инстинкты предков, память о тропических ливнях. А по телу собаки не пробегало и легкой дрожи, как будто все происходящее за окном не касалось ни ее, ни хозяина.
Ночь дышала первозданной, и, вопреки хаосу шумов и вспышкам, успокоительной и освежающей красотой — и Войцеховский, все еще рассеянно гладя Нерона и понемногу приходя в себя от пережитого кошмара, смотрел, как молнии в проеме окна то и дело кромсали темное небо.
Он наблюдал за происходящим с ярким ощущением неповторимости мгновенья, как смотрит человек на знакомое и близкое его сердцу, не будучи уверен, что видит все это не в последний раз. И это тоже, видно, было отзвуком сознания, что жизнь коротка, и всегда побуждало его ловить момент, им наслаждаться. И он не жалел, что живет именно так, хотя с годами этот его тезис все больше терял под собой реальную почву и превращался в прихоть, и свидетельством тому были пять десятков прожитых лет, и притом он не чувствовал себя ни слабее, ни больнее, ни тупее, чем тридцать лет назад, — он чувствовал себя лишь немного усталым от весны и чрезмерной нагрузки… А может быть, это все же старческая немощь, только он не хочет этого признать, как не хочет признавать никто, — ведь соотношение жизнеспособности с волей к жизни постепенно ускользает из-под самоконтроля и желаемое принимается за действительное?..
Удар грома с пламенем — и Тьер жалобно закричал:
— Фе-еликс! — присовокупив, как всегда в возбуждении, ругательства по-испански и итальянски. — Фе-е-еликс!
И Войцеховский, которому вставать вовсе не хотелось, все же поднялся, нашарил ногами тапки и пошел к Тьеру — успокоить нервного южанина, то хвастливого, то пугливого, вопли которого, когда тот разволнуется, становились просто невыносимы даже для привычного уха.
— Тьер!
Он протянул руку к выключателю, но свет не зажегся, только за окном опять расколола тьму молния.
— Ну, дружок, в чем дело? — заговорил Войцеховский. — Душа ушла в пятки?