И мы ходили с подругой Женей («Куняева и Цветкова»[284]
, которые не могут расстаться) к Каганам… Вообразите — у исхода поселка, у поворота туда, где туман, — справа по пути прохождения участок хозяйки их, Сельмы Кааман[285]: большое картофельное поле и, обойдя его, — вход в дом, окруженный кустами цветов, — без цветов эстонцы не дышат! Сельма — само благородство, но жестокий инсульт заставил продать поле и дом и впасть в руки племянницы, благородства лишенной. Новые хозяева до смерти Сельмы обещали ее холить; это делают, но племянница утверждает, что продажа — беззаконие. Суд отвергает их, но, славя правду, Юдя, больная, из Москвы едет в Таллин и защищает их на суде… Возвращает им их доброе имя. А через три года, забыв благодарность, они отказывают Соне и Юде — в жилье. И нет больше мне Каганов в Кясму, вечеров у них — они где-то там, в Москве…На обратном пути моем к дому — пораженность: не дней ли десять назад я старалась узнать,
С семьей Тынсон[286]
я настолько срослась за почти четверть века, что не помню, с чего эта дружба началась. С Кясму слилось воспоминание об их домике — в глубине зеленого двора, чуть вниз шедшего. Никому другому не мог принадлежать этот дом, кроме матери, Хельги Юрьевны, и дочери, Хельги Леопольдовны, и мужа дочери, Арво, — словно это открылся, поднялся занавес — и предстал, как в пьесах Ибсена[287], интерьер норвежской пьесы, а на авансцене большая собака — боксер, цвета песка, с тупым, на мопса похожим, но огромнее его, носом, и доброты и ума несказанных, за что она и стала членом этой семьи, по имени Деэли. В норвежском домике — элегантно — простых очертаний, с густыми струями висящих до полу занавесей, окон к морю и в кусты цветов — кто же там мог жить другой, кроме в Лозанне окончившей гуманитарный факультет университета матери, невысокой, легкой, светлоглазой, с внимательно всматривающимся взглядом, вроде улыбающимся. Мать, страстно любящая дочь и ею любимая, в тревоге о дочери, часто болевшей, о муже, о котором все говорили, что он «носит ее на руках», обожает; и какая собака самой доброй на свете породы, боксеров, могла бы наполнять эту семью собачьей, самой большой на земле преданностью, кроме могучей своим ростом и своей добротой, носившей имя с двойной гласной, Деэли?Иначе быть не могло, что молодая хозяйка, Хельга, — кем же ей быть, как не музыковедом-писательницей и не другом эстонского певца, знаменитого Георга Отса, которого постигла беда самой страшной болезни, и это в то время, когда Хельга Тынсон писала о нем монографию и он смог, одним глазом после операции головы, заглянуть в книгу о себе, тяжело больной[288]
. Хельга и фильм сделала о нем, вслед ему. А перевод на русский язык монографии автор нашла столь плохим, что заменила, по существу, — своим, несравненным, в дар памяти об ушедшем друге, прославившем Эстонию своим голосом. И я в Москве получила в подарок пластинку с его удивительным голосом.Наша дружба — подруги моей, Евгении Куниной и моя, с матерью писательницы, Хельги Юрьевной, длилась все годы моих приездов в Кясму, и зимой — частой и нежнейшей перепиской до тех скорбных дней, когда она стала терять зрение.
Помню лето, когда Деэли, заболев и подвергшись лечению ветврача, вышла из его неудачных стараний с расчесанным ею самой от зуда — добрым ее плоским носом, и мы с подругой стали лечить ее гомеопатией, и Хельги Юрьевна говорила нам, что, когда она зовет ее: «Деэли, идем к Анастасии Ивановне и Евгении Филипповне», — собака вскакивает и бежит, понимая пользу гомеопатии, которую в те годы еще не уразумели врачи-аллопаты[289]
. И Деэли перестала чесаться. Но годы шли, и пришел срок жизни собачьей, и когда Деэли не стало, во дворе, в уголку, у кустов, под которыми шла черта моря, появилась могилка Деэли. Было настоящее семейное горе.О прибалтийской волшебнице