Впереди всех идет высокая статная монахиня в черном — Игуменья Варвара[299]
, за нею ряды монахинь, черный наряд свой носящие и в такой праздник, а за ними священство в сине-серебряных ризах, зажженных солнечным блеском. И волны колокольного звона качают радостный воздух, прославляя и древнерусское пение, и великий праздник Успения — отшествия души Божьей Матери в иной мир, к Сыну. А на иконе, которую несут торжественно-высоко, Христос, стоя в воздухе над телом Своей Матери, держа на руках, у груди Ее душу в обличьи ребенка, как Она держала Его тело младенца на земле… А крестный ход направляется к Источнику, и толпа заливает всю дорогу. А в трапезной уже расставлены столы, и на ширину после строгого поста монастырь предложит верующим всё, что только может предложить земля в праздник Успения, воскрешая картину старой Руси.И еще, я не могу вам передать, как любят монахини свою Игуменью Варвару, строгую, добрую, благостную, всем родную мать.
Таллинская художница Ирина Бржеска[300]
Пан Бржеский не любил евреев, нацию, отмеченную Богом в Библии, но еврейка была так прелестна, что гордый пан сделал ей предложение. Она, смеясь, согласилась, и они поженились, и появилась маленькая Ириночка Бржеска. Она нисколько не походила на своего отца, гордого пана, она была копия своей матери и веселилась с утра до вечера. А как она рисовала! (Это потому, что она уже становилась художницей…) На всем: на бумаге, на коробках с игрушками, на песке, на воде, но на воде почему-то не получалось. А когда Ириночка выросла, она выбрала палитру из дерева и на ней — густые масляные краски и стала писать портреты тех людей, которые ей нравились, но она писала al prima (т. е. без поправок), — писала каждую натуру до тех пор, покуда портрет ей понравится. И когда в Таллине, куда привела ее судьба, эстонцы увидели ее первую персональную выставку, они дали ей мастерскую в центре города на площади Свободы. А туда и меня привела к ней судьба, потому что мы подружились с ней в Кясму, и она там и в Таллине написала с меня 24 портрета: и одну, и вдвоем с подругой моей Женей Куниной.
В пору, когда мы сдружились, она жила там зиму и лето. Внучка моя Оля к ней пристрастилась — обоюду! — отчего получился портрет Олечки, поныне висящий на стене ее взрослой квартиры. Неудержимой веселостью и энергией она завоевывала сердца сразу. Невысокая, не полная и не худая, с беспорядочно разбросанными вокруг смуглого лица прядями каштановых волос, она больше походила на еврейку, чем на польку. В прошлом — замужем, оставившая 25-летнюю дочь мужу — чтобы целиком предаться живописи. Муж не хотел ее искусства в доме, хотел порядка, который она весело отодвигала в сторону, всё дальше, пока не отодвинула дух чуждой ей жизни.
Ее портреты обладали удивительным свойством передавать-выявлять основные, часто и владельцу их маловедомые свойства, и, будучи al prima, рождали за собой вторые, и третьи, и четвертые, без счету, пока ее собственная душа не насыщалась душою натуры настолько, что могла перейти к другой. Детей она писала с особенным увлечением, и ее спящие дети так воплощали сон, что гостям хотелось тише ходить возле портрета, чтобы не разбудить. И какая-то из ее выставок показала эстонцам только детей. А с Эстонией она сжилась так крепко еще и по своей способности к языкам — по-эстонски говорила бегло, несмотря на 14 падежей, и понимала язык отлично (французскому выучилась сама). Портреты ее имели шумный успех, и заказы шли неуемно.
А за это время мы все три — Ирина, Женя и я, состарились; не совсем еще, но уже поседели, и Ирина сделала меня седой и только тогда успокоилась. Это было уже на хуторе, доставшемся ей чудом, в трех километрах от Пюхтицкого Успенского монастыря, где она стала жить летом и куда к ней приезжали люди, которые любовались ее работами и хотели, чтобы с них она написала портрет.
У нас, ее друзей, установился порядок — приезжать к ней под Успенье, окунаться в чудотворный монастырский источник. Туда меня не раз на машине из Таллина возил врач-кардиолог и талантливый поэт Алик Левин[301]
— его стихи, как крылья ночной птицы, полыхали над всей Эстонией. Внезапная смерть Алика летом прошлого года потрясла всех его друзей. Но когда перечитываешь его стихотворение «Аутодафе», датированное маем 1990-го, то начинаешь верить, что сам он внутренне предчувствовал свой уход.