Это я пишу год спустя тех, увлеченных страниц моего прошлогоднего, 92-летнего, здоровья. Я проболела почти год и полузабыла то, что тогда написано. Я не помню, написала ли о еще одном уходе отсюда — одной удивительной женщины, пожилой, полной, доброй, умной, отлично знавшей английский. Подруга моя, Евгения Кунина, жила с ней в одном доме, дружили. Звали ее Суламифь.
Я только что рассказала о том, как мгновенно в Эстонии погода меняется. Это вовсе не значит, что она не может, еще больше, дальше — изменив вокруг всё и вся, позабыв свое северное имя, стать Крымом на дни и на дни. Без счету. Жара!
Вот в такой день захотела идти со знакомыми в лес Суламифь. Но знакомые знали, что ей в лес сосновый, где жара густа, как смола, — вредно. Отговорили ее. Но через лес должна была своей дорогой пройти женщина, мало Суламифь знавшая, и, соблазнясь тем, что им по пути, Суламифь пошла с ней. Они прошли этот жаркий и тихий лес. Давление у Суламифи в крови поднялось, о чем больная не знала. Знакомая, дойдя до поляны, на которой — горячие камни, села на камень — читать. А Суламифь увидела ручей. Он был, как сама прохлада. Радостно разувшись, она вошла в него босиком. И тотчас стала склоняться и падать — и это была смерть. О ней не сразу узнала читавшая книгу: Суламифь умерла без звука… Инсульт. От жары и ручья — мгновенный.
Но не появилась могила на кладбище кясмуском нашем, рядом с могилой Людмилы, волнами принесенной на берег. За Суламифью родные приехали и тело ее увезли…
Но довольно о смерти — ибо ее побеждает жизнь. Вечная! Которая отнимает у смерти и Суламифь, и Людмилу. И мы возвращаемся в жизнь.
Цветут темно-красные розы и бледно-палевые, и розы цвета зари… Месяц спустя поднялись на царственных стеблях гладиолусы, эти усеянные цветками лилий, символом гордости. Они гнутся в ветре, омываются под дождем и королевски недвижны в солнце. А у их ног выросли — им пора — анютины глазки, но это вовсе не то, что нам, русским, при этом названьи мерещится. Они поднялись на своих тоненьких стебельках до половины высоты гладиолусов и красуются бархатно и цветно, темно-лиловые, светло-желтые, царем природы разрисованные «анютины глазки», прославляя почву Эстонии.
А я все так же — кувшинами — ношу воду (не прошу помощи, но когда мне ее оказывают — благодарю, но настаиваю на том, чтобы и я сама воду носила), по четверть ведра выношу помои, не пользуюсь появившимся у моей милой хозяйки проу Марии — холодильником, хожу через капустный, клубничный и картофельный огород — в погреб, в сырую прохладу — все те же две крутые ступеньки, по которым ходила Молодая старуха, принимают спускающийся шаг Старой старухи — ведь если бы мы все жили сегодня так же, как вчера (чтобы завтра, как сегодня), и так — день за днем — старости было бы куда труднее класть нас на лопатки. (Старой я себя вижу для других уже лет 30 — для себя — никогда.) Себе я просто «я», как в детстве, юности, зрелости — вне возраста, где грань? На зеркало взирая равнодушно, не гоняясь за наружной молодостью (ни разу в жизни Марина и я, всю молодость не тронули себя ни пуховкой пудреницы, ни краской. Брови, губы, глаза у меня и до десятого десятилетия, кроме воды и мыла, не ведают ничего). Я еще ни разу не сказала себе «этого я не могу» — в обиходе. Могу и влезть, и подлезть, тело заставляю быть гибким; кроме сна, не лежу, не «полеживаю», каждый час моего бдения — занят, да и как иначе? Времени в дне не излишек, — нехватка. Отдых? Лет 36, 40 на Коктебельском берегу искала камешки; в гамаке — читала английские 19 века, книги… (На это у меня теперь времени нет, тогда — было. Вся разница!)
А на самом берегу морского залива стоит в Кясму длинный, белый, пустооконный нежилой дом, дом-призрак прошлого, кончивший свою жизнь в год прихода в Эстонию советской власти, перенесшей маленький порт из Кясму — в Таллин, соединившей их. И стихла жизнь белого длинного приморского дома, некогда — морского училища. И всё вокруг — не фигурально, а буквально — «быльем поросло»… Но об этом — лучше стихами моей подруги, Евгении Куниной:
Кясмуское мореходное училище