Тонкая бумага цвета охры прикрывала титульный лист, и первая страница была такого же цвета. Увидев дарственную надпись, сделанную довольно небрежным почерком, и буквы, которые явно не претендовали на то, чтобы вызвать удивление, я понял, что мне нет нужды торопиться с чтением этой книги, чтобы понять тот молчаливый зов, который она мне послала из своего затворничества.
Я не могу точно выразить словами то, что я почувствовал, пробежав глазами строчки, написанные чернилами, видимо синими, которые теперь почти сливались с тускло-серой страницей. Или, может, могу в самой слабой степени: я почувствовал острую жалость к старику с редкой бородкой, умершему более тридцати лет назад, которого я любил и с которым вместе гулял в те далекие чилийские вечера, что полнились тугой тишиной.
От хлынувших воспоминаний мое лицо, должно быть, сделалось взволнованным, потому что хозяин книжной лавки, взяв меня под руку, отвел к креслу и тотчас предложил рюмочку ликера.
— Пилар Солорсано, она была… на самом деле, — услышал я свой шепот.
— Не сокрушайся. В книгах все возможно, — сказал старый букинист.
Я был благодарен букинисту: он сразу понял, что меня просто распирает желание говорить, и я начал свой рассказ, снова и снова пробегая глазами дарственную надпись: Посвящаю эту книгу Хенаро Бланко в знак уважения ко всем его упованиям и ко всему, что нас объединяет. Пилар Солорсано, 15 августа 1909 года.
Хенаро Бланко. Дон Хенаро. Так звали старого андалузца, мечтателя, который однажды был принят моей семьей как самый близкий родственник, и он стал членом семьи. По словам моей матери, она была на пятом месяце беременности, когда дон Хенаро появился в зале нашего дома с потертым фибровым чемоданом и черным зонтом, опираясь на руку моего деда. «Это Хенаро, мой товарищ, мой брат. Несколько недель назад он потерял свою супругу и чувствует себя совсем одиноким. А мы ему докажем, что там, где есть подлинное братство свободных людей, он не будет чувствовать себя одиноким. Он разделит с нами вино, хлеб и тепло нашего очага», говорят, что так сказал мой дед, приглашая дона Хенаро за наш обеденный стол. «А я желаю всем здоровья и полной анархии», именно так, говорят, ответил дон Хенаро, и посему, когда я появился на свет четыре месяца спустя, у меня было сразу два деда: один — испанский, а другой — чилийский.
По содержанию его чемодана, где было совсем мало вещей и множество бумаг, в которых он часто и не спеша что-то вычитывал, мои родители поняли, что он, как и мой дед, был врагом всех правительств и объездил весь мир, прежде чем стать неукротимым и отвергающим само понятие времени анархистом в законопослушном чилийском обществе.
Я мало знал о нем, потому что он умер, когда мне было двенадцать лет; в последние годы он часто и надолго погружался в молчание, что в семье воспринимали как проявление глубокой депрессии, вполне объяснимой для авантюриста преклонных лет, или приступов старческого маразма, которые, однако, не были опасными для окружающих.
Мои воспоминания о нем отрывочны, но зато в памяти четко запечатлелись слова, которые я слышал много раз, когда он с края пропасти своего молчания подзывал меня к себе: «Поди-ка сюда, я хочу поговорить о Пилар Солорсано…», но за этим больше ничего не следовало.
Дон Хенаро прожил до девяноста двух лет, и его постоянное желание говорить о некой Пилар Солорсано воспринималось как бред очень старого человека, безутешного вдовца, который временами путал героев из романов Самакойса[96] с реальными людьми. После смерти моего деда, его настоящего друга и товарища, дону Хенаро стукнуло в голову удрать из-под присмотра домашних, и спустя несколько часов он вернулся домой под конвоем двух карабинеров. «Этот сеньор пришел во Дворец Ла Монеда и там осыпал проклятьями какого-то Ларго Кабальеро[97]. Просим, чтобы это не повторялось, в противном случае мы будем вынуждены его арестовать». Дон Хенаро слушал упреки моих домашних, низко опустив голову и отпивая по глоточку анисовой настойки, но вместо ожидаемых слов извинения он изрек свою аксиому морали: «Любая власть разлагает личность».
Вопреки указаниям врачей, он раскуривал дешевые сигары, подтаскивал свое соломенное кресло к грядке с лекарственными травами, которую он возделывал и которую называл своей дачей — «кармен»[98], садился в метре от нее и оттуда призывал меня к себе одной и той же незаконченной фразой: «Поди-ка сюда, я хочу поговорить с тобой о Пилар Солорсано, она…»
Это имя превратилось у нас в имя нарицательное, в какую-то постоянную забаву, в нечто, не имеющее определенного смысла. Если мой отец или кто-то из моих родных дядьев слишком прихорашивался перед уходом, его спрашивали: «У тебя что, свидание с Пилар Солорсано?» Или если кто-то пребывал в глубокой задумчивости, его тотчас подкалывали: «Ну ладно, хватит думать о Пилар Солорсано».