Здесь следует оговорить, что собака и в народной, и в церковной и книжной культуре – существо амбивалентное. С одной стороны, собака – нечистое животное, символ и вместилище множества пороков от лени и жадности до гнева, ей закрыт вход в церковь, сам дьявол нередко оборачивается псом. С другой – как уже упоминалось выше, согласно поверьям, собаки обладают способностью чуять и отгонять своим лаем нечистую силу. «И прииде вторые Сатана и восхоте на Адама напустите злу скверну, и виде, собаку при ногах Адамлевых лежащу, и убояся вельми Сатана. Собака начала зло лаяти на диавола…»[215].
Заметим также, что в лагерном мире собаки по очевидным причинам также являются существами в лучшем случае амбивалентными.
Но нет никаких сомнений в том, что поедание собачьего мяса в русской культуре считалось вещью негодной, нежелательной и отвратительной. Достаточно вспомнить случай, описанный Герценом, когда князь Долгорукий из мести накормил обидевших его пермских чиновников пирогом с собачиной: «Полгорода занемогло от ужаса» (Герцен 1969: 211). Не вызывает также сомнений, что убийство в пищу доверчивого домашнего животного также маркировано отрицательно. Если добавить к этому, что Замятин до того жаловался рассказчику на отсутствие святых даров – хлеба и вина, то причастие собачьим мясом, данное – сознательно и намеренно – священнику, начинает выглядеть даже не как «угрожающая пародия» на таинство (так определила эту ситуацию Леона Токер[216]), а как «антиповедение», дьяволослужение, «черная месса». Причем не только со стороны уголовников, блатных, но и со стороны лагеря как системы – ведь авторам шутки, предложившим «попу» собачью плоть, неоткуда было знать ни про литургию, ни про внимавших ей белок, ни про жалобу на отсутствие крови и плоти Христовых.
Удивительным образом мы наблюдаем здесь не только распад классического сюжета о возможности даже на этом краю сохранить в себе нечто последнее, нечто важное, не принадлежащее лагерному миру, не затронутое им, но и формирование иного, тоже укорененного во внешнем мире, внешней культуре сюжета о всепроникающем кощунстве, осквернении и чертовщине.
Момент случайного совпадения здесь можно не рассматривать: Варлам Шаламов был сыном священника – миссионера на Аляске, занимавшегося активной просветительской работой; он присутствовал на многочисленных церковных и околоцерковных диспутах, живо интересовался средневековой литературой[217] и обладал идеальной памятью. Из множества подробностей он выбирает именно те, что имеют шанс быть опознанными читателем – в том числе и знакомым с церковной или народной культурой только по книгам или понаслышке.
Более того, этим приемом он будет пользоваться постоянно.
Собственно, каждое появление персонажей-уголовников на страницах «Колымских рассказов» тянет за собой цепочку адских ассоциаций. Так, например, лагерный жаргон осмысляется как сознательное осквернение языка: «Слова эти – отрава, яд, влезающий в душу человека…» (1: 187). В «Записных книжках» Шаламов определяет блатную лексику как – дословно – «Словарь Сатаны» (5: 263). В публицистических «Очерках преступного мира» Шаламов говорит об уголовниках как о «подземном ордене» (2: 43)[218]. Инфернальные приметы уголовников полностью соответствуют той убийственной, растлевающей роли, которую играли в лагере «социально близкие».
Дьявольщина, разлитая по тексту «Колымских рассказов», не ограничивается пределами человеческого общества. Выше мы неоднократно показывали, что непредсказуемость, индетерминированность сюжета, в «Колымских рассказах» служат формой отражения иррациональности лагерного мира (с точки зрения помещенных в него людей). Со времен Средневековья и в русской, и в западноевропейской традиции рациональность, порядок, устроение были атрибутами Бога (недаром одно из названий рая переводится с вульгарной латыни как «небесный порядок»). Индетерминированность, хаос, нарушение правил естественно становятся свойствами дьявола и ада.
На дверях дантовского ада начертано: «Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate» («Входящие, оставьте упованья»). Шаламов много и подробно – и прямо, и непрямо – пишет о вреде, о смертоносности надежды в лагерном мире.
Мы также говорили о том, что пространство «Колымских рассказов» – это вполне традиционное «могильное» пространство потустороннего мира: «Шел снег, и небо было серым, и земля была серая, и цепочка людей, перебиравшихся с одного снегового холма на другой, растянулась по всему горизонту» (1: 179). А время – по мере поглощения человека лагерем – становится неизмеримым, неощутимым «сейчас», посмертной вечностью.
И этот потусторонний мир властно заявляет права на все, что находится в нем. Шаламов тщательно и подробно описывает физическое состояние обитателей лагеря: