Только недавно — час назад или около того — он начал припоминать, что случилось: он вспомнил, как брел милю за милей по берегам прорезающей лес реки, дальше, чем забирался когда-либо в жизни, шагал и шагал по следу этого человека. Он больше не видел его с той ночи в хижине, так что приходилось до предела напрягать свои навыки следопыта, чтобы не сбиться со следа. Но местность проявила к нему милосердие. Всякий раз, когда казалось, что он свернул не туда — после долгих блужданий, бесплодных поисков, окончательно уверившись, что навсегда упустил преследуемого, — он вдруг натыкался на след: еле заметный отпечаток мокасина в листве, растопленный мочой иней в ямке. Он находил следы человека и скудные признаки его в спешке затушенных костров. Он забыл, когда ел в последний раз. Он не знал никого, способного передвигаться с такой скоростью.
Фрэнсис лишь однажды решился развести огонь и почти не спал из страха, что тот человек почует слежку и найдет его. Но ничего не произошло. Он помнил, что не следует подходить слишком близко, и остерегался возможных ловушек. Кончилось тем, что осторожность его и сгубила. На четвертый день он потерял след. Чаща уступила место возвышенности, сменившейся к северо-западу пустынным безлесным пейзажем — болотистым, поросшим низким кустарником плато, где трясина сильно замедляла преследование и волчья куртка не спасала от ледяного пронизывающего ветра. Он медленно шел, постоянно опасаясь, что заметен тут издалека. Через несколько часов он едва не упал в другую речку, поуже, извивающуюся в маслянистых илистых берегах. Вода была мутная, и он никак не мог отыскать брод. А затем он барахтался, завязнув в трясине. Здесь он впервые испугался по-настоящему. Он, конечно, все время боялся, но только сейчас осознал, что эта земля вцепилась в него мертвой хваткой и доведет до смерти, так что никто и костей не отыщет. Обглоданные и выцветшие, они будут вечно лежать под этим хмурым небом, как окружающие его скелеты оленей. Завязнув по грудь, он боролся до темноты. Он даже кричал, на случай, если тот человек недалеко — смерть от его руки хотя бы будет быстрой. По крайней мере, от руки человека. Но каким-то образом, потихоньку, он выбрался. И здесь силы вовсе оставили его.
В конце концов, ничего не изменилось: он побежден этой рекой, измучен, обессилен и замерз. Он потерпел неудачу.
Ему кажется, что уже за полдень: около часа назад он съел немного супа. А потом сгорал со стыда, когда воспользовался подкладным судном с помощью одной из женщин, темноволосой. Он старался не встречаться с ней взглядом, а она только смеялась, будто находила его очень забавным, и, похоже, не испытывала ни малейшего смущения.
Он нигде не видит своей одежды, но не уверен, стоит ли спрашивать, а если спросить, то как? Он мог бы спросить мужчину, если тот вернется. Но почему-то ему кажется, что не стоит говорить ни на английском, ни на французском. Лучше вообще не говорить. Если молчать, то и спрашивать ни о чем не будут. Он сожалеет о своей неудаче, но как бы на расстоянии — он сделал все, что мог. Причины, по которым он пустился в путь, кажутся такими далекими, будто из другого мира. Тягостного мира, совсем не такого, куда бы хотелось вернуться. Но куда острее беспокоит местонахождение костяной таблички.
Когда возвращается одна из женщин — та, у которой сухие белокурые волосы и громкий смех, — он пробует говорить жестами. Она напоминает ему мать Иды — такая же приземленно-практичная. Пока она хлопочет вокруг него, подворачивая одеяла и прикладывая ладонь ко лбу, он ловит ее взгляд, жестами будто бы надевает куртку и в немом вопросе возводит руки. Она понимает, дергая в ответ подол своей юбки и разражаясь потоком корявых слов. Он улыбается, надеясь привлечь ее на свою сторону. Затем пишет пальцем на ладони и рисует в воздухе табличку. Она хмурит брови, а затем, кажется, соображает, что он имеет в виду. Взглянув на него с неодобрением, она все же выходит из комнаты.