И она сидит, слишком обессиленная, чтобы сражаться дальше. Сидит, привалившись спиной к двери, и грубые доски половиц колют ей ноги. Горло горит, голову стянули тугие обручи боли. Кэт пытается думать о Джордже, о том, что она чувствовала, когда была рядом с ним. О жизненной силе, которой он, как дыханием, делится с ней; о собственной душе, которую он осторожно выманил из жесткой сердцевины своей улыбкой, своим прикосновением, вкусом своих губ. Она старается думать о матери — о матери, которая была раньше, до начала чахотки; о Тэсс — в тот первый день, когда они удрали на собрание и лицо ее светилось от восторга. Однако эти мысли не задерживаются и не дают утешения. Джордж превращается в силуэт, в тень, как будто совсем давнее воспоминание. У нее остается только его контур, словно солнце всегда светит ему в спину и ее глаза не могут справиться с потоком света. Болезнь и смерть забирают ее мать; тюрьма, а теперь и работный дом забирают Тэсс. Кэт снова в своей камере с сырыми, холодными стенами, с вонью отхожего ведра в углу, со вшами в голове, доводящими ее до бешенства. Они были в постели. В ткани матраса, в швах и складках тощих одеял. Она не удосужилась проверить: она никогда еще не бывала в местах, где вши ждут в засаде — серые восковые капли, готовые всей массой одолеть неосторожного человека. Каменные стены пропитаны влагой, на них выросла пышная плесень, от которой почернел цемент в швах кладки.
Девушки из «простых» не могли рассчитывать в тюрьме на мягкое обхождение, какого удостаивались их соратницы из среднего и высшего класса. Никаких привилегий, никаких излишеств. Им не позволяли писать письма, носить собственную одежду. Им разрешалось выходить из камеры раз в день, чтобы в течение часа шаркать ногами по тесному, мощенному булыжниками двору. Кэт с Тэсс гуляли вместе, прижавшись друг к другу, переплетя пальцы. Кэт пыталась рассмешить Тэсс, пересказывая ей сплетни или выдумывая дурацкие истории о надзирательницах или о других заключенных, рассказывая о том, как, освободившись, они устроят себе пир. Одну надзирательницу особенно боялись все женщины. Она была похожа на змею, жилистая и тощая. Кожа да кости, никакого намека на выпуклости бедер или на бюст. Лицо у нее было жесткое. Темные волосы она безжалостно стягивала в узел на затылке; глаза холодные, голубые; жесткий, безгубый рот, уголки которого были приподняты, но это не имело ничего общего с улыбкой; острый длинный нос. Из-за этого носа Кэт прозвала ее Вороной и в долгие часы одиночества сочиняла о ней насмешливые песенки, чтобы спеть их Тэсс во время прогулки. Тэсс не смеялась, но силилась улыбнуться. Ее глаза постоянно были полны слез, веки распухшие, покрасневшие.
Надзирательницы били заключенных за нарушение дисциплины, а нарушением считалось то, что ты идешь слишком медленно или слишком быстро, слишком много кашляешь или ругаешься, богохульствуешь, свистишь, поешь, огрызаешься в ответ. На второе утро трехмесячного заключения у Кэт, которую за всю жизнь никто и пальцем не тронул, была разбита губа и шатался зуб. Казалось, на подобное обхождение надо ответить забастовкой. Они ведь суфражистки. Их должны считать политическими заключенными, а не уголовницами. Они должны содержаться в лучших условиях, получать лучшую пищу, с ними должны нормально обращаться, у них должны быть привилегии. Обо всем этом им говорили в Союзе женщин перед вынесением приговора. Кэт знала все это, входя в массивные каменные ворота Холлоуэя, окруженного зубчатыми стенами, словно сказочный замок, только без обещания счастливого сказочного конца. Они должны потребовать все это, и они будут отказываться от еды, пока не добьются своего или пока их не выпустят. Кэт не смущало замкнутое пространство. Сначала не смущало. В первые ночи ее нисколько не беспокоило, что дверь заперта. Она тогда не догадывалась, что это означает. Она еще не испытала на прочность границ нового мира, не поняла, насколько они тесны, как больно могут ударить, если сомкнутся.
Первый день без еды прошел легко. Хлеб вечно был черствым и заплесневелым, суп мало чем отличался от воды, в которой надзирательницы, возможно, варили себе овощи. Жидкий и дурнопахнущий. Кэт привыкла к хорошей еде на Бротон-стрит, а до этого — к домашней еде матери. От одного запаха тюремных помоев ее начинало тошнить. Желудок вскоре стал болеть и протестующе сжиматься, но Кэт с легкостью игнорировала его протесты. Еда, которую она не съела, осталась гнить. Надзирательницы били ее за непокорность, Ворона завернула руку ей за спину и таскала по камере за волосы. Но Кэт вытерпела все это, они так и не смогли заставить ее есть. Не смогли победить. Так продолжалось пять дней, а на шестой она была не в состоянии подняться с матраса. В камерах по соседству тоже было тихо, поскольку всех суфражисток держали в одном крыле и все они лежали неподвижно, прислушиваясь к тишине. Это была дружеская тишина, говорившая об их общей слабости — об упадке телесных сил, о силе и решимости их духа. Но тишина не продлилась даже до конца шестого дня.