— Ты же знаешь, какая у нас зима. А вдруг дождь? Я тебе сейчас табуретку принесу…
И я, сердитый, взбираюсь на поленницу, раскатываю толь и начинаю стучать на весь двор. Прибиваю планки, чтобы крепче держалось, а снизу дети смотрят на меня изумленными глазами: такой маленький дядя, такой чумазый — и стучит зачем–то!
Вокруг ходит Паша, покрикивает, выдерживает тон:
— Сюда прибей… Сбоку не забудь. А вдруг пойдут косые дожди? А здесь вот криво…
— Ладно, ладно… (Пропадите — вы — пропадом — все — косые дожди — все — прямые — проливные — затяжные — вместе с дровами и табельщицами — Пашами! И с толем, который ломается от старости!)
Паша уходит.
Спускаюсь, осматриваю поленницу и вижу, что я — бездарный обивалыцик дров. Самая некрасивая поленница во дворе, да, наверное, и во всем мире! Переделываю. Поленья ползут из–под ног, грохочут по булыжнику, и я сижу посреди кучи дров, окруженный закутанными детьми: странный какой дядя, стучал, стучал, а потом сломал дрова и сам упал!
— Кончай скорей, опаздываем!
Паша ходит вокруг поленницы, у которой теперь, по–моему, все–таки божеский вид. Как бы не так!
— А вот тут дырка! И здесь. А там щель… А тут нельзя прикрыть?
— Больше нечем, — говорю, — хватит!
— Вот тут бы еще… Ну, совсем немножко!
Р-раз! — и лоскут кожи отлетает от пальца. На морозе кожа твердеет, как известно, и вот результат.
В маленькой кухне, среди чайников и жирных фикусов, Паша перевязывает мне палец, и я узнаю, что она была на войне санитаркой и не такие раны еще перевязывала.
Потом мы заходим в комнату, в пустынную белую комнату, где пахнет чистотой и, наверное, нельзя так громко стучать этими рабочими ботинками.
— Проходи, проходи…
Здесь белые кровати, две вдоль стен, два стула и стол. Алые стеариновые розы на этажерке и вид на поленницу из окна.
— А это кто на портрете, мама?
— Нет, сестра Тамара. Она в больнице. Сердце у нее плохое. Садись, поешь… Погоди, сначала погрейся. Портвейн, красное… Комсорги ведь не пьют белое?
Хорошо… До пальцев в ботинках доходит теплота. Окоченевшие руки наливаются теплом, голубые тени проносятся по белому потолку, розы на этажерке алеют вовсю, а лицо Паши становится мягче и розовее.
Она подкладывает мне в тарелку колбасу.
— Ешь, мужчины любят колбасу…
Мужчины… Я смотрю на кровати, на две белые кровати с кружевами и покрывалами, с подушками и подушечками… Потом смотрю на Пашу, на ее круглое лицо.
…Иногда в эту комнату приходят мужчины. Здесь был маляр. Он громко стучал рыжими ботинками, переставлял ведра, водил размашисто кистью по стенам, присаживался на табуретку, курил, а Паша ходила по комнате и говорила хозяйским голосом:
— Вот здесь пятно, а тут надо еще подмазать…
Потом он срывал крышечку с бутылки пальцами в известке, торжественно кашлял и закусывал водку вареной колбасой.
— Ешьте, мужчины любят колбасу…
И в комнате пахло папиросами «Север», звенели рюмки — одна белая, вторая зеленая — и шел степенный разговор о победах и поражениях «Адмиралтейца», о третьем спутнике, о иных современных вещах.
И оставалась кожица от колбасы в тарелке, табачный дух… Оставались белые кровати, а сестра Тамара в больнице, потому что у нее плохое сердце…
— Ты за кого болеешь?
— За «Адмиралтейца».
— Я тоже… Ты ешь колбасу, ешь, не стесняйся.
И пока я ем колбасу, она рассказывает мне о том, как узнала, что табельная доска отменяется, как вызвал ее директор и сказал, что государство ценит ее многолетнюю службу и поможет ей, и как она не знала, что попросит, а потом сказала, что надо обить дрова. Директор ответил, что это, конечно, сложно, хотя что–нибудь придумаем.
И так как я слушаю молча, она рассказывает дальше. Про завод в Мурманске, где она работала в войну, и показывает карточку, какая она тогда была. У нее были тогда упругие губы, косы, уложенные венцом, и робость в глазах. Тогда не красили губы и носили платья с квадратными плечами. А потом она пошла санитаркой, и как–то не было времени научиться красить губы сердечком и подтягивать брови к вискам черным карандашом. Заболела сестра, и надо было работать…
Так тихо в белой комнате, мы сидим такие молчаливые, а закутанные дети взобрались на поленницу, тихо гуляют по крыше из толя.
Тогда я закуриваю папиросу «Север», громко стукаю тарелкой по столу и становлюсь веселым. Таким веселым–развеселым! И рассказываю Паше, какая глупая Синицына, и что Толька Фролов изобрел вчера занятное приспособление, и спрашиваю под конец, не надо ли еще чего сделать по дому.
Но нет, ничего больше не надо. И мы идем по улице, рядом. На мостовую падают первые снежинки, и сквозь эти снежинки идут нам навстречу мужчины, с женщинами и без женщин, старые и молодые…
И Паша рассказывает мне, какой я буду счастливый, как я поступлю в институт и выучусь на директора. Буду ходить чистенький, с папкой под рукой и, наверное, не признаю табельщицу Пашу, если встречу случайно на улице.
И как я женюсь на хорошей девчушке. Не на красивой, а на хорошей, потому что для красивой я не больно хорош.
— Ты ее не обижай только, ладно?
— Ладно
— Я знаю, ты не будешь. Ты будешь добрый, да?
— Да.