Благодарил я в своё время и за «Братьев Карамазовых» и за письма Ваши, которыми так дорожу, и вся эта написанная благодарность теперь уже запоздала! Примите же её от меня теперь свежую. С нетерпеньем ожидаю Вашего «Дневника». Вы избрали благую часть, да и она Вас избрала. Я хочу сказать, что форма Вашего издания не многим по силам, хотя она, по-видимому, и освобождает издателя от тех хлопот и сует, под бременем которых просто изнемогаешь.
Гадкое дело – журнализм. Это толкучий рынок мысли. Ежедневно сотни продавцов выкрикивают свой умственный товар, являющийся в форме самой разнообразной, но ad usum[1224]
публики приспособленной, так сказать карманной, удобопереносной. – Люди отвыкают думать и жить своим умом или приучаются к поверхностному мышлению и мимолётному впечатлению. Я с любовью гляжу на своих провинциальных подписчиков, особенно живущих в захолустьях, требующих длинного, подробного адреса, иначе их и почта не отыщет. Эти, по крайней мере, читают не впопыхах, медленно, вдумываясь…Вторжение печати во внутренний мир человека, гласность, придаваемая эмбриологическому процессу мысли и самой общественной жизни, эта прозрачность, это сознание, мгновенно следующее за всяким непосредственным движением в обществе, даже почти одновременно с ним, – всё это похоже или будет похоже на то, как если бы Вас осудили жить в комнате, где все четыре стены зеркальные. Представьте себе ребёнка, да и взрослого, развивающегося в такой комнате, где всякое его движение, его жест – отражается, становятся видимым предметом его собственного сознания. Из такого человека вышел бы урод, всё в нём превратилось бы в позу, убита была бы простота и искренность. Нечто подобное совершается уже с человечеством в больших городах, где «святая святых» души человеческой обращается чуть ли не в «пошлая пошлых». Я уверен, что когда-нибудь последует странная реакция против журнализма, если провидение не освежит будущее человечество приливом новых народов.
Но оставим метафизику, по тому самому, что мы оба журналисты и оба заняты спешной, срочной работой. Вы требуете большого разнообразия, живости, остроумия и полемического зуба. И я требую, да где взять? Поверите ли, что, получая множество писем и статей, я просто тоскую и ужасаюсь, что до сих пор не был утешен ни одной искоркой святого огня, ни одним проблеском таланта. Очень много благонамеренности, доброкачественности нравственной, но даровитости нет.
Есть нечто, парализующее в обществе способность к серьёзной – не отвлечённой, но живой, направленной к общественным практическим задачам, мысли.
Газеты в передовых своих статьях – блестят только, соревнуясь одна с другою, вывесками новых мыслей, новых задач. Это нечто – тайное неверие в прочность настоящего положения. Общество не имеет того, что Франция называет assiette[1225]
, не сидит крепко в своих пазах. Да и не верит само в себя… Я утешаюсь лично за себя только тем, что многие в глуши, мне безвестные, загнанные, пристыженные, смущённые наглым «либерализмом», вздохнули свободнее, почувствовали опору и стали доступнее упованию. Но Ваше слово захватывает ещё больший круг, и главное, проникает туда, куда едва ли досягает моё, в среду молодёжи, и проникает сквозь затворённые двери силою художественного очарования. – Градовский после неудачных полемических попыток решился их бросить и написал мне письмо длиннейшее с изложением причин своего нерасположения к Руси. Я был поражён такою способностью недоразумения или неразумения и отвечал ему обстоятельно, но сердито, – а он, напротив, нисколько не обиделся. Из второго письма его вижу, в чём дело: мало отводится места естественным, законным вожделениям интеллигенции и мало признаются её страдания. Я готов с этим согласиться; этот мотив общественной жизни не только не может быть отрицаем, но он так сильно звучит и своим диссонансом так заглушает все другие ноты, что о нём я даже не считал нужным и говорить. Положение человека мыслящего и недюжинного в России, конечно, трагическое, – но этот трагизм, созданный историей, был ещё живее ощущаем в прошлое царствование. Я ему в ответ напомнил историю Сербии, где, по освобождении её Милашем[1226], сей неграмотный свинопас, зная, что «наука» нужна, избрал пять юных свинопасов и послал их учиться в Германию, прямо к Гегелю. Учились они там столько-то лет и философию Гегеля изучили, и возвратились в страну свинопасов, вступившую на путь гражданственности. Я знаю одного такого гегелианца. Представляю Вам самим судить, что из этого вышло! Но вышло во всяком случае страдание и трагическое положение гегелианца среди свинопасов, – плохого философа среди умных, не мудрствующих, но грубых людей. Но довольно, сейчас получил известие о кончине близкого мне человека, товарища со школьной скамьи, кн<язя> Дмитрия Оболенского[1227]. Это умирает последний мой сверстник. Прощайте. С нетерпением жду Вашего «Дневника», берегите своё здоровье, а пока крепко Вас обнимаю.21 янв<аря>.
<18>81.