Есть одно свойство у этого рассказа, которое сознаешь не сразу. Текст его обладает необъяснимым свойством
…Остались в журналах и сборниках прекрасные воспоминания Чуковского о Николае Заболоцком, Осипе Мандельштаме, Юрии Тынянове, Евгении Шварце, Льве Успенском. Мне, естественно, хотелось больше узнать о жизни самого Николая Корнеевича, и я узнавал о нем очень многое из этих литературных портретов. В очерки врывалось само Время с его неповторимыми пейзажами, бытом, средой, — то это Ленинград, с Невским начала двадцатых годов в рассказе о Тынянове, то Москва в рассказе о Мандельштаме. Сквозь строки воспоминаний читатель видел великую и трудную эпоху становления социализма в России, начинал понимать, как богата, неизмеримо богаче наших привычных представлений была духовная жизнь народа, его литература — она была талантлива и многообразна.
Так получилось — сблизились не потому только, что одни и те же бомбы летели над нами в ту блокадную зиму, а потому, что мы жили в одном государстве. Мысли его были близки мне. Помню, мы говорили об оккупации англичанами Баку, о казни в песках двадцати шести комиссаров, он знал это лучше меня, а потом расспрашивал о смерти Инессы Арманд в краю моего детства, тоже на Кавказе.
Мы ездили по Кавказу, и запомнился мне вечер в маленьком провинциальном городке. В ресторане гостиницы мы заслушались застольных песен пировавших грузинских колхозников; там тамадой был невеселый председатель, он, как заседание, вел пир, и был оркестрик, и было «Поющее горло» — что-то брейгелевское было в грустно поющем крестьянине.
А потом — тополя Араратской долины, и сине-белый Арагац, и сакли, и виноградники. Николай Корнеевич, помню, сказал в раздумье:
— Сарьян заставляет полюбить Армению. — Утром мы побывали в его мастерской, и после полотен его молодости знойные армянские краски показались нам даже прохладными, радовали своей свежестью.
В маленькой стране можно увидеть много. Армения встречала и провожала нас облаками — необыкновенным небом над Севаном, было в нем что-то библейское или будто увиденное во сне, но грозное. Белые столбы облаков поднимались над каменистым полем, и синий откос Арарата тоже вставал в кипени облаков. Стада возвращались в долины. В тот день Николай Корнеевич рассеянно повторял:
— Было?.. Бывает?..
— О чем вы задумались, Николай Корнеевич?
— Это потом, — пробормотал Чуковский.
В музее Эчмиадзинского собора нам показали дары разных столетий, присланные армянами, разбросанными по всему свету, — из Индии, Ирана, Москвы и Амстердама. Вот, в городе Шуше, некая армянка пять лет переписывала евангелие, это ее дар. Под каменным полом собора, в открытых траншеях, горели электрические лампочки, — это обновляли полы, мрамор для полов католикосу доставили из Италии. Нам показали базовые камни IV века, и монах-экскурсовод без всякой необходимости страстно доказывал нам, что изо всех крестообразных соборов мира Эчмиадзинский — самый старый… А потом мы посетили выставку народного хозяйства…
Здесь повсюду резал глаз контраст прошлого и будущего. И Арарат, куда бы мы ни попали в тот день, повсюду, за домами, за полями — Арарат.
— Армяне как будто боятся потерять из виду свой Арарат.
Вернувшись в номер гостиницы, я услышал один из самых взволнованных монологов Чуковского:
— Если попробовать написать рассказ об этом дне, обо всем, что можно было успеть передумать, обо всем многообразии техники и науки, которое, как всегда, погружает меня, дилетанта, как бы в летаргическое состояние… Написать об этом испытанными средствами, художественными приемами, какими пользовался Чехов, Бунин, Толстой. Ничего не получится. Нет, получится пародия. А почему? А потому, что в те чеховские, бунинские, толстовские времена жизнь на протяжении десятилетий даже не текла, а стояла — стояла одним слитным, сложившимся бытом. Изображая свадьбу, Чехов изображал десятки тысяч таких свадеб, изображая пирушку, — тысячи таких пирушек! И все приемы Чехова, Бунина, Толстого были великолепно приспособлены к изображению этого неизменного. Сила их реализма состояла именно в том, что они, рассказывая, всегда утверждали: не так
Он помолчал.
— Вот я писал, например, «Балтийское небо». Писал с огромным трудом, но и с огромной радостью. Там каждый месяц был исторически непохож на другой, ни о любви, ни о смерти нельзя было сказать — так
Речи Николая Корнеевича всегда рождались как будто нечаянно, по поводу, как импровизация, но, когда ты оставался один, невольно хотелось записать услышанное — так поражали они завершенностью мысли.