Подобная «натурфилософия» действительно превращает гумилевских «африканских охотников» в «умелых палачей», действия которых оправдываются некоей высшей справедливостью, тогда как звери-жертвы оказываются носителями некоего «метафизического порока», от которого их освобождает гибель.
Жестокость единоборства зверя с охотником в этом случае подобна жестокости «отрубления головы» в сонном видении героя, — она не распространяется дальше «физиологии»; по существу же это — «просто, хорошо и совсем не больно». Насилие обращено здесь не против плоти, а против обретающегося в ней «зверства», и плотские страдания, которыми сопровождается исторжение «зверства», оказываются потому оправданными, — так, как оправдываются, например, страдания больного под ножом хирурга, исторгающего болезнь из тела. Но подобный образ «радостной казни» весьма распространен в аскетических сочинениях.Финал «Африканской охоты», метафорически соединяющий смерть зверя с «радостной казнью» греховного человека, показывает, что «натурфилософия», обусловившая поэтическую специфику гумилевского повествования, есть не что иное, как православный натурфилософский персонализм.
Как уже говорилось, персонализм не видит в тварном природном мироздании ничего, что не было бы присуще человеку. В частности, стихийный «хаос», предстающий в животном мире в виде «зверства», оказывается здесь «внешним» проявлением «внутренних» движений грешной плоти, а «натурфилософская» идея «укрощения» природной стихии является, по существу, повторением основ аскетики, которая также предписывает «укрощение», «изнурение плоти» в целях умерщвления обитающего в ней греховного «хаоса».Природа сама по себе метафизически пуста
, как само по себе «пусто» зеркальное стекло, «содержанием» которого является отраженный в нем образ человека. Точно так единственной действительной «тайной природы» является ее способность отражения всего ужаса того зверского хаоса, который живет в человеке после грехопадения. Настоящий «зверь» скрывается в человеке, тогда как в видимом «природном» звере скрывается доброе и кроткое человекообразное «животное», созданное Творцом для службы своему земному повелителю, — вот страшная истина, вполне усвоенная Гумилевым. В его творчестве образ «африканской охоты» приобретает жуткое символическое значение. Животная плоть природы здесь сотрясается отвратительными, безобразными конвульсиями «зверства», вызывающими у «охотника» немедленную естественную реакцию беспощадного отрицания этого темного, хаотического кошмара. И тогда летят пули, разрывающие кровавую ткань, вонзаются заостренные лезвия и железные ломы, расчленяющие костные суставы. Но в результате мертвая, растерзанная, кровавая туша, которая остается перед взорами «охотника», вдруг приобретает совсем несвойственные ей минутой раньше «кроткие» черты, как бы «обливаясь кровью у аплодирует искусству палача и радуется, как все это просто, хорошо и совсем не больно».И в этот миг «охотник» понимает — он стрелял в самого себя
, в свое собственное alter ego, вдруг встреченное во время «земного странствия» в «сумрачном лесу»…Один из очерков «путевого дневника», рассказывающий об охоте на леопарда, получил в последующем гумилевском творчестве своеобразный «автокомментарий» — стихотворение «Леопард», которое раскрывает метафизическое содержание состоявшегося некогда поединка между охотником и зверем.