Заметим, что гумилевский охотник встречает самых страшных хищников, самый облик которых оказывается воплощением агрессивного зверства. Сначала описывается ловля акулы — огромной туши с «круглой лоснящейся головой с маленькими злыми глазами; такие глаза я видел только у старых, особенно свирепых кабанов». Затем речь идет об охоте на леопарда — «пестрого зверя, величиною с охотничью собаку», который «бежал на подогнутых лапах, припадая брюхом к земле и слегка махая кончиком хвоста, а тупая кошачья морда была неподвижна и угрюма». Затем охотник рассказывает о неудачной попытке застрелить льва — «черного на фоне черных кустов», который «выходил из чащи, и я заметил только громадную, высоко поднятую голову над широкой как щит грудью», — и, наконец, об охоте на «большую полосатую гиену», «щелкающую зубами» и «огрызающуюся» на павианов: «Из глубины ущелья повалило стадо павианов. Мы не стреляли. Слишком забавно было видеть этих полусобак-полулюдей, удирающих с той комической неуклюжестью, с какой из всех зверей удирают только обезьяны. Но позади бежало несколько старых самцов с седой гривой и оскаленными желтыми клыками. Это уже были звери в полном смысле этого слова, и я выстрелил».
Как мы видим, в последнем приведенном отрывке содержится существенное смысловое дополнение, относящееся не только к данному эпизоду, но и ко всему циклу очерков: оказывается, гумилевский «охотник» стреляет только в тех животных, которые являются «зверями в полном смысле этого слова». Получается, что не все «животные» были для Гумилева «зверями», более того — даже животные одного и того же вида могут «зверями» быть, а могут и не быть.
В страшных сценах, нарисованных Гумилевым, есть повторяющийся поэтический контраст, который производит впечатление еще более сильное, нежели натуралистические детали вроде вспоротого акульего живота и застрявшей в позвоночнике леопарда пули. Дело в том, что непосредственно в момент мучительной гибели звери, пораженные охотниками, вдруг, волей рассказчика, начинают приобретать человекообразные черты. Так, например, в момент, предшествующий единоборству, «зверские черты» предстают в облике «старого павиана-самца» с навязчивой отчетливостью — вспомним «седую гриву» и «оскаленные желтые клыки», — однако картина его агонии воссоздается с помощью антропоморфного сравнения, резко контрастирующего с предшествующим описанием: он «остановился и хрипло залаял, а потом медленно закрыл глаза и опустился на боку как человек, который собирается спать. Пуля затронула ему сердце, и, когда к нему подошли, он был уже мертв». Подобный антропоморфизм присутствует и в рассказе о ловле акулы, когда среди прочего рассказывается об «осиротевших» рыбах-лоцманах, сопровождавших пойманную хищницу: «А в воде у самого борта суетился осиротелый лоцман. Его товарищ исчез, очевидно мечтая скрыть в каких-нибудь отдаленных бухтах позор невольного предательства. Но этот был безутешен: верный до конца, он подскакивал над водой, как бы желая посмотреть, что там делают с его госпожой, крутился вокруг плавающих внутренностей, к которым жадно спешили другие акулы у и всячески высказывал свое последнее отчаянье». Можно упомянуть и об «остановившихся глазах» мертвого леопарда, которые «заволакивала беловатая муть», и о его «мягком, точно бескостном теле», от прикосновения к которому охотника вдруг «передергивает», как от прикосновения к телу человеческого покойника.
Создается впечатление, что смерть преображает жертв «африканской охоты»: страшное, хищное, собственно зверское покидает их тело вместе с жизненными импульсами, и предстающий перед глазами рассказчика труп животного вдруг обнаруживает первоначальное, «райское», невинное обличье его.