Апостасийная еретическая «святость» «новых друидов» порождена неким странным состоянием души, которое Гумилев уподобляет картине ночного неба с ярко сияющими на нем звездами:
С душой, где звезды зажглись.Образ человека, созерцающего ночное звездное небо, в художественной культуре Серебряного века был одним из самых популярных символов «познания непознаваемого». Об этом писали многие, но одно из самых ярких рассуждений на эту тему принадлежит перу Вяч. И. Иванова. «Вид звездного неба, — писал Иванов в своих “Спорадах”, — пробуждает в нас чувствования, несравнимые ни с какими другими впечатлениями внешнего мира на душу. Мгновенно и всецело овладевает это зрелище человеком и из предмета отчужденного созерцания неожиданно становится его непосредственным внутренним опытом, событием, совершающимся в нем самом. […] Никогда макрокосм и микрокосм не утверждаются в более наглядном противоположении и в то же время в более ощутимом согласии и как бы созвучии. […] Почему мог зачаровать его (человека. — Ю. 3.)
небесный свод и уверить его раньше доказательства разума в безусловной и повелительной реальности его связи со всеми? Но связь уже дана и пережита во внутреннем опыте, и единственный путь философствования для человека, чтобы проверить ее разумом, есть доверившись этому опыту искать истолкования всего из себя. Во имя этой связи он, созерцая безграничный мир, говорит ему: “ты — я”, с тем же правом, с каким Дух Макрокосма, озирая себя бесчисленными своими очами, говорит человеческой монаде: “ты — я”. Зенит глядит в Надир, Надир в Зенит: два ока, наведенные друг на друга, два живых зеркала, отражающие каждое душу другого. — “Почему ты не во мне?” — “Почему ты не во мне?” — “Но ты во мне”. — “Ты во мне”. […] Звездами говорит Сам в человеке к своему “я”; и, если звезды все же как бы таят некую тайну, это — воплощенное “я” в человеке не слышит, все еще не слышит, что говорит ему Сам» (Иванов Вяч. И. Собрание сочинений. Т. 3. Брюссель, 1979. С. 129–131).Среди прочих аспектов полемики акмеистов с символистами «звездная» тема также сыграла свою роль. «Когда пришли стихи о звездах, — вспоминала Надежда Яковлевна Мандельштам, — 0.[сип] М.[андельштам] огорчился. По его примете, звезды приходят в стихи, когда порыв кончается или “у портного исчерпан весь материал”. Гумилев говорил, что у каждого поэта свое отношение к звездам, вспоминал О. М., а по его мнению, звезды — это уход от земли и потеря ориентации» (Мандельштам Н. Я.
Воспоминания. Первая книга. Париж, 1982. С. 215). Мы уже говорили о том, что под «потерей ориентации» акмеисты — Гумилев, Ахматова, Мандельштам — мыслили, разумеется, не только поэтическую невнятицу, порожденную символистским «познанием непознаваемого»: речь в полемике 1912–1913 гг. шла о вещах куда более важных и сокровенных. По крайней мере, что касается «своего» отношения к звездам у Гумилева, то, в отличие от Иванова, он предпочитал не импровизировать, а, обращаясь к трактовке символики образа звездного неба в своем творчестве, буквально повторял известные рассуждения по этому поводу, изложенные Кантом.В трудах Канта образ звездного неба всегда является наглядным доказательством ограниченных возможностей познавательной деятельности человека. Истинный мудрец всегда ограничивает свое любопытство, помня о том, что есть сферы, недоступные для человека, — то священное, тайное Начало бытия, в Которое можно только верить. «Наблюдения и вычисления астрономов, — говорил Кант, — научили нас многому, достойному удивления, но самый важный результат их исследований, пожалуй, тот, что они обнаружили перед нами бездну нашего невежества
; без этих знаний человеческий разум никогда не мог бы представить себе всю огромность этой бездны…»(Избранные мысли Канта. М., 1906. С. 23). Этот же образ использован Гумилевым и в акмеистическом манифесте «Наследие символизма и акмеизм»: «Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе».