С понятием «Руси» в творчестве Гумилева всегда связывается либо язычество, либо сектантская, «распутинская» оргиастическая ересь, т. е. та «русская дикость», которая так умиляла Блока и к которой Гумилев не испытывал никогда ни малейшей симпатии. Для Гумилева «Русь» — «славянская, печенежья», пребывающая «в томительных бредах» («Швеция»), «дикая, «омут бездонный» («Франция»), «лесная» («Змей») и т. п. С другой стороны, понятие «России» — одно из центральных позитивных понятий в творчестве Гумилева:
Золотое сердце РоссииМерно бьется в груди моей.«Наступление»В стихотворении «Старые усадьбы» рисуется картина столкновения двух культур, «Руси» и «России», полу-языческой, полухристианской «лесной» крестьянской вольницы, — и обитателей «старых усадеб», проживающих «тихим и безмолвным» православным житием (из Просительной ектении):
Русь бредит Богом, красным пламенем,Где видно ангелов сквозь дым…Они ж покорно верят знаменьям,Любя свое, живя своим.«Русь» выступает здесь как «волшебница суровая», исподволь отравляющая православную жизнь «России» темным, оргийным хмелем, — нечто страшное, роковое, от чего хочется «бежать». «Гумилев, — писал H.A. Оцуп, — выражал чувства русского европейца, осознавшего прелести родной страны, но ненавидевшего ее невежество» (Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 139). «Невежество» — слабо сказано, коль скоро речь идет о том дремучем, «зоологическом» язычестве, и которое ассоциируется в творчестве Гумилева этих лет с образом бредущего по непролазным, тайным дорогам из сибирских лесов в «гордую столицу» мужика-медведя Распутина: «Шел тот же свинцово-серый дождь и дорога блестела, как широкая река. Все попряталось: собаки, куры, коровы, и в этом унылом запустенье по дороге со стороны Урала медленно и неуклонно двигалась какая-то темная туша, действительно похожая на вставшего на дыбы медведя. […]… Он с каждым шагом уходил выше колена в топкую грязь и с каждым шагом вырывал ногу, словно молодое деревцо, и, несмотря на это, пел задорно, громко и невнятно… “Ой, други, ой, милые, кистеньком помахивая”. Огромный рост и черная курчавая борода, закрывавшая до половины его грудь, делали его похожим на крылатых полулюдей-полубыков Ассирии» («Веселые братья»).
Вот образ «Руси» у Гумилева.
Если верить на слово Ахматовой — а приходится это делать, ибо, повторяем, в творчестве Гумилева ясных указаний на что-либо подобное просто нет, — в первые годы войны противопоставление «России» и «Руси» перестало им сознаваться. Это — несомненный признак возникновения хилиастических грез о «тысячелетнем царстве святых», могущем возникнуть «на полях моей родной страны», ибо поминание именно «Руси» как средоточия провиденциальных «энергий», долженствующих преобразить мир в «новый рай» («духа музыки», если говорить языком Блока), — характерная черта эсхатологического «историософского жаргона» Серебряного века. Однако в миросозерцании Гумилева это «смещение понятий» — лишь эпизод, не оказавший существенного влияния на творчество, но сообщивший Николаю Степановичу ценнейший, хотя и весьма трагический, духовный опыт.
Февральская революция застала Гумилева в Новгородской губернии, где он находился в служебной командировке за фуражом, в свободное время часто наезжая в Петроград. Он был свидетелем военных возмущений в городе 26 февраля 1927 г. Яркий образ Гумилева этой поры мы находим в воспоминаниях Г. В. Иванова: «Худой, желтый после недавней болезни, закутанный в пестрый азиатский халат, он мало напоминал вчерашнего блестящего кавалериста.
Когда навещавшие его заговаривали о событиях, он устало отмахивался: “Я не читаю газет”.
Газеты он читал, конечно. […] Помню одну из его редких обмолвок на злобу дня: “Какая прекрасная тема для трагедии лет через сто — Керенский”»(Иванов Г. В. О Гумилеве // Иванов Г. В. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1993. Т. З. С. 549).