Натали Герцен, улыбаясь ласковостью серых глаз, взглянула на Бакунина: всё, мол, тот же.
8
Парижский салон Герцена в эту революцию был самым блестящим. Сборище всесветных богемьенов, мятежников, вагабундов[240]
, революционеров, весельчаков, страдальцев, съехавшихся со всего света в Париж. Это было «дионисиево ухо» Парижа, где отражался весь его шум, малейшие движения и волнения, пробегавшие по поверхности его уличной и интеллектуальной жизни. Приходили сюда друзья и незнакомые, завсегдатаи и случайные гости, богатые и нищие, никаких приглашений, даже рекомендаций не требовалось; приходили кто попало, и две венки-эмигрантки за неимением собственной квартиры разрешились здесь от бремени. По-московски хлебосолен хозяин; завтракали тут, обедали, ужинали – беспрерывно; шампанское лилось в ночь до рассвета; за стол меньше 20 человек не садилось – немцы, поляки, итальянцы, румыны, французы, венгры, сербы, русские, – кто не перебывал в доме Герцена! Мишле и Тургенев, Прудон и Гервег с женой Эммой, Ламартин и Маркс, Луи Блан, Энгельс, Гарибальди, Мадзини[241], Флокон, Мюллер-Стрюбинг, Зольгер, фон Борнштедт[242], фон Левенфельс, Ворцель, Сазонов, Бернацкий, Жорж Санд[243], Толстой, Головин[244]. Взрывались тут политические, философские споры, стихи, анекдоты, шутки, смех. Блистал в интернациональном обществе Бакунин диалектической стройностью толкования Гегеля, бешеностью темперамента и невероятным количеством выпитого и съеденного. Историк Мишле умер бы от десятой доли. Собирали дань изумления, смешанного почти со страхом, смелость воззрений Герцена, его непокорный и неуживчивый ум, неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и какая-то безоглядная расточительность ума при парадоксальности энергического характера и детского сердца. Это был пир таланта. Это были ночи пиршественно-скифские.– Неужто в самом деле уезжаешь? – говорил Герцен озабоченно, когда они с Бакуниным подъезжали в фиакре.
– Да, да, еду, брат, еду, время не терпит, Флокон сообщил, что поддерживают от всей души, дают кой-какие деньжонки, предлагали даже пять тысяч, да я удовольствовался двумя. Не из чистоплюйства, считаю, что с революционного правительства брать деньги, не зная, когда отдашь, неловко.
– Это ж почти безумие; и ты надеешься что-нибудь сделать? Ехать неизвестно куда, одному, кого-то подымать, да кого ты подымешь?
Когда шли анфиладой комнат в кабинет с широкими креслами, кушетками, диванами, Бакунин, улыбаясь, говорил:
– Помни, друг мой, что я русский, да к тому ж ещё и Бакунин, ха-ха-ха! Говоришь, никого и ничего? А мне вот кажется, что я Крез, богач, напал в мире на такую золотую жилу, что только копни, и брызнет золотом. Не сидеть же, Герцен, вечно сложа руки, рефлектируя? Надо делать историю, брат, самому, а не то всякий раз останешься зауряд. Эх, Герцен, Герцен, ты, брат, матадор, но с голубиным сердцем!
– Запил революционный запой! Только не принимаешь ли ты второй месяц беременности за девятый? – И на умном лице, в карих глазах убийственная ирония. – Ты, Бакунин, локомотив слишком натопленный и вне рельсов, несёшься без удержу и несёшь с собой всё на свете. Ну что ж, подавай Бог, давай запьём по-всамделишному, сейчас дадут вина, а скоро соберётся народ; сегодня даже Маркс будет, хоть ты его и не любишь?
– Нет, – качнул гривой Бакунин, – тщеславный, безапелляционный и мелочный еврей, хотя ум, конечно, и воля. Но эгоцентричен до безумия, он говорит не иначе, как мои идеи и не хочет понять, что идеи не принадлежат никому.
Герцен задумался, улыбаясь, проговорил:
– Вы по всей стати, Мишель, очень разные. Ты – прирождённый партизан революции, а Маркс во что бы то ни стало хочет быть революционным главнокомандующим. Впрочем, – засмеялся, – я люблю его столько же, сколько и ты.
9
Дом залит светом, на длинном, раздвинутом столе в столовой готовились вина, закуски, коньяки, шампанское и с трудом испечённые русские пироги во французской плите.