– Без живого дела, без действительной жизни философия для меня давно мертва. Чем больше я ей занимался, тем яснее приходил к убеждению, что я ничего не знаю.
– Ну что ж, счастье твоё. Отрезать голову и утверждать, что я от этого стал счастливее, вряд ли сумею. Ты, вероятно, счастливее, а у меня вот нет даже ясного сознания необходимости всеуничтожения. Я вижу гибель Европы, но не знаю ещё, что придёт ей на смену? Современная Европа снится мне гаванью, которой человечество достигло трудным плаванием. Современное состояние не представляет стройно выработанный быт, а быт, туго сложившийся по возможностям; оседая, он захватил с собой величайшие противоречия, исторические привычки и теоретические идеалы, обломки античных капителей, церковных утварей, топоры ликторов[247]
, рыцарские копья, доски временных балаганов, клочья царских одежд и скрижали законов во имя свободы, равенства и братства. – Герцен говорил грустно; таким никогда не бывал на людях, где остроумничал и иронизировал без конца. Не то вплывший в затуманившиеся от утреннего тумана окна парижский рассвет, не то испаряющийся алкоголь оставляли грусть. На столе в беспорядке стояли разноцветные недопитые бокалы, недоеденные креветки, колбасы, устрицы, сыры. Бакунин то ходил, то садился.– Странная вещь, – машинально поигрывал кистью кресла Герцен, – вот прочёл пустяк, старую газетную телеграмму, а она не даёт мне покоя и мучит именно потому, что в этом пустяке отразилась вся Европа: «Святой отец прислал по
– Святой отец по электрическому телеграфу… – хохотнул Бакунин, махнув рукой, словно от жалости, – ну да, мы присутствуем, брат, при великой драме. Драма ни более ни менее, как разложение христианско-европейского мира. Благодаря Богу мы уже более не христиане. И надо решительно отвергнуть всякую возможность выйти из современного импасса[248]
без истребления всего существующего. А тут, в Европе, непременно хотят мертвеца вылечить. Европа не понимает, что она в агонии, а она в агонии, и мне думается, не она, а именно мы, полудикие славяне, сыграем теперь в мире решающую роль. Наша судьба странна, мы видим дальше соседей, мрачней их видим и смелей высказываем. При гибели европейской цивилизации мы скажем своё слово, и, может быть, в момент этой гибели оно и будет услышано. Мы жёстче, свежее, дичее и поэтому мудрее.– Это, может быть, и верно, – медленно проговорил Герцен, – но ты представляешь себе реально этот «конец Европы», каков он будет? Ведь если в 93-м году, Бакунин, свирепел террор, поднятый мещанами и парижанами, что ж будет теперь, когда весь пролетариат Европы встанет на ноги? О-о-о, брат, да это зарево увидят с других планет. Но дело-то даже не в этом, а в том, чем это разрешится? Вот? По-моему, – задумчиво покачал головой Герцен, – это разрешится, Мишель, всеобщим варварством, в котором люди возобновятся, и тогда лет через пятьсот всё пойдёт как по маслу лет на пятьсот…
Может, отъезд, риск головой, может, рассвет, но настроение Герцена сердило Бакунина; он грузно шагал по комнате, супил широкие брови.
– Ты похож, Герцен, на монаха, который при встрече не находит ничего лучшего, как сказать: memento mori[249]
. Смотреть на конец – это вообще величайшая ошибка. Что такое будущее? Будущего нет! История импровизируется и редко когда повторяется, она стучится, брат, разом в тысячу ворот, а которые отопрутся, никто не знает.– Может быть, балтийские? И Россия хлынет на Европу?