Это — сказка, сказка, которую рассказывает поэт своему наперснику в ночные часы, напевая колыбельную и сказывая свою родословную, творя свой миф, органически вплетающийся в миф исторический и религиозный. «Руси осиянный конец» предшествует «Руси осиянное начало», уходящее в глубь тысячелетий. Сакральный центр — Дом, в горенке которого «и свет, и сумрак не случаен». Краса телесная и духовная, одухотворённая в каждом проявлении бытового или природного жеста…
«Светлая мама», восемнадцатилетняя Прасковья, снедаемая любовью к Феодору Стратилату и Егорию, писанным на иконах, обуреваемая тоской, отправляется в путешествие к «Аринушке-подружке»… Путешествие, которое волей-неволей отсылает к знаменитому «Поучению Владимира Мономаха»:
«Седя на санех, помыслих в душе своей и похвалив Бога иже имя сих днев грешнаго допровади…»
Явь чередуется со сном, и жизнь Параши перетекает из сна в явь… Сон для Клюева — иная жизнь, многое раскрывающая в жизни наяву, и о многом пророчащая и переселяющая поэта в иные миры. Так и Прасковья («у матушки девятый сон») видит внутренним зрением святых Феодора Стратилата, Дмитрия Солунского — грядущих женихов…
Но перед этим — после «Рожества храма» — Рожество жизни беломорской русской семьи, где «отец богатырь и рыбак, а мать — бледно-розовый мак»… Мифическая жизнь разворачивается под клюевским пером, как таинственное полотно, где каждая природная примета и каждый предмет быта живут (именно живут, а не существуют!) в общей живой гармонии с миром человеческим и с миром горним. И здесь хочешь не хочешь — а услышишь его диалог с тем, о ком писал он с десять с лишним лет тому назад: «Моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной»…
Но — стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» — «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, — Николай, конечно, читал и хорошо помнил.
«Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещённая коптящим ночником, а то и лучиной, но с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством — непозволительным, оскорбляющим, как всё противоестественное, уродством. В музее было место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре — культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того — Скрябина, Врубеля и Блока… Оскорбительно — социально и эстетически — для народа быть удобрением, в котором так нуждаются пышные цветы культуры для немногих. Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 99 % безграмотных. Нет, довольно. Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить…»
Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно
В полной красе Клюев показал в поэме и это «непозволительное уродство», и эту «лабораторию, претворяющую ароматы навоза в цветы»… Здесь уже не было места «избыточной» красочности «Избяных песен». Таинство русского духовного мира раскрывается в клюевской избе, воплощаемое в абсолютной гармоничной простоте поэтического слова.