Первые недели были особенно трудны и беспорядочны. Наш бюджет не позволял мне оставаться дома для ухода за Николаем. Получаемую им пенсию мы в Москву переводить не стали — оставили Ольге Осиповне в Сочи. О том, чтобы попросить помощи у государства для устройства, Островский не хотел и слышать:
— Было бы позором и для тебя, и для меня сейчас, в трудный период строительства, просить еще какой-то помощи, когда, в сущности, мы оба в силах работать!
До работы мне полтора часа езды. Ежедневно нужно было утром умыть Николая, перестелить постель, покормить его завтраком. Вставала я в пять утра, в шесть уже уходила.
Николай оставался один. Дверь я запирала, чтобы его никто не беспокоил. Тонкая палочка с марлей на конце, заменявшая Николаю малоподвижные руки, была единственной вещью, к которой он прикасался в мое отсутствие. Такой режим едва ли оказался бы под силу даже здоровому человеку. Каждый раз, возвращаясь, я видела его измученное лицо и не могла сдержать слез…
— Не волнуйся, Раюша, — утешал он меня, — мне не скучно, я весело провожу время в мечтаниях, а вот кушать давай скорее.
— Всех своих мечтаний я не выразил бы в десяти томах, — сказал он как-то. — Мечтаю всегда, с утра до вечера, даже ночью… Мечта для меня — одна из самых чудесных зарядок…
Быстро закончив хозяйственные дела, я бралась за газеты. От событий тех дней, от производственных побед страны вновь и вновь мы возвращались к делам фабрики, где я работала.
Я была кандидатом и готовилась стать членом партии. Николай помогал мне, радовался моим успехам. «Раенька работает и растет, как партиец, быстро и правильно, — напишет он Жигиревой 16 июля 1930 года. — Славная пацанка, живем мы с ней в доску, по-хорошему. Хоть в этом мне в жизни повезло».
— Если жена будет отставать от мужа, — говорил он мне в своей шутливой манере, — брак будет неравный, а неравный брак разрушает счастье.
Кажется, он снова верил в счастье. А для него вера означала уже почти уверенность.
Как-то я читала ему вслух какой-то роман. Лежа на высоко взбитых подушках, Николай внимательно, не прерывая, слушал. И вдруг остановил меня:
— Что, что сказал этот герой?
— «Люблю прозябать, все-таки какая-то надежда есть», — еще раз прочла я реплику одного из персонажей.
Николай тронул меня рукой за локоть:
— Помнишь, Рая, я тебе говорил, что не люблю слова «надежда». Видишь, здесь тоже подмечено, что надежда и прозябание фактически синонимы. Что было бы, если бы мы в 17-м году на что-то и на кого-то надеялись!
Вот письмо Розе Ляхович, написанное Островским в конце апреля 1930 года и хорошо раскрывающее его тогдашнее состояние:
«Дорогой тов. Розочка! Хотя сил нет, но берусь за карандаш. У меня вообще хватает горя, и еще одно горе — вас не будет[23]. Я вас так ожидал. Ведь не надо же горы писем писать, чтобы доказать факт крепкой дружбы, нас всех соединяющей. Точка. Экономлю силы. Итак, я, получив еще один удар по голове, инстинктивно выставляю руку, ожидаю очередного, так как я, как только покинул Сочи, стал учебной мишенью для боксеров разного вида; говорю — мишенью потому, что только получаю, а ответить не могу. Не хочу писать о прошлом, об операции и всей сумме физических лихорадок. Это уже прошлое. Я стал суровее, старше и, как ни странно, еще мужественнее, видно, потому, что подхожу ближе к конечному пункту борьбы.
Профессора-невропатологи установили категорически — у меня высшая форма психостении. Это верно. 8 жутких месяцев дали это. Ясно одно, Розочка, нужна немедленная передвижка, покой и родное окружение. Что значит
Вот это письмо я пишу целый день. Я должен уехать в Сочи немедленно еще потому, что здесь я нахожусь по 16 часов один. И в том состоянии, в каком я нахожусь, [это] приведет к катастрофе. Раек тратит все свои силы в этом завороженном круге — она спит четыре часа максимум в сутки. Точка…
Горячо приветствую установку на Москву (ведь я здесь буду жить, конечно, если доживу). Работу здесь всегда получишь…»
Далее, Островский поддерживает Розу в ее желании стать членом партии: