Обочинная ограда из колючей проволоки, судя по всему, была вынужденно необходимой — лесные палы, пожары. Который год стояла сушь. Земля, долы и курганы, боры и дубравы пошли в минувшую зиму неоплодотворенными дождями. И теперь поджаривало, жгло так, что даже воздух дымился.
Все объяснимо, все так. Да как у нас говорят, не грех и перетакнуть. Напоминание очень уж недоброе и жгучее. Память полешука еще не избыла его. Мы еще и сегодня зонно заключены за колючей проволокой — войной, партизанщиной, беженством Чернобыля, отчуждением даже родных погостов.
Мне не раз приходилось наблюдать, быть свидетелем того, как отдает душу миру, уходит в небытие, улетает в вечный
Нечто подобное чувствовалось и в том, как дышали и блаженствовали яркой зеленью лиственные деревья, как пружинисто и колко прижмуривали очи хвойники, почти неземно уже стоя по обе стороны шоссе — их Стикса. Почти по Лермонтову — пророчески смертно. Такая без дрожи и страха смертность свойственна наверняка всему живому и сущему только в роковую минуту. Об этом без слов говорили уже отмершие возле их ног, видимых и невидимых корней желтые и ломкие травы, исходящие трухой и перхотью серо-седые лосиные мхи Полесья. Те самые, из которых так озорно выглядывают в добрую летнюю пору молодые, росисто цыганоголовые, коренастобелощекие боровики. Теперь же седые мхи обнажили белый песок, из которого они проклевывались, тленно обратились в прах. Песок шепотно и обморочно отпевал их. И не только их — мать-грибницу и ее живородное лоно.
Предчувствие того, что день не задался, пошел не так в самом начале пути, оправдывалось. На радость или горе, но прозорливость, предвидение, каким владели наши пращуры, в последнее время пробуждается и в нас. За ними была сила и мир, которые они несли на своих плечах и в руках, властвовали над собой и своей землей. Мы же владеем пустотой и безладьем. Опустошен и я. Гол как сокол. Пуст. Карманно, душевно. И в голове шаром покати. И в руках ничего. Никто не положил в мои ладони и камня даже — горсти земли из селища моей бабушки Устимьи Говор, жизнь которой на этой земле была дольше века — сто двенадцать лет. А сегодня там, где она вековала, — только горб. От ее селища, котлища, кубла, гнезда не осталось и знака. Нет знака и от дома, где родилась мама. А я памятью сердца, всем существом своим бегом бежал по болотам и трясинам к их святому гнездованию, чтобы нагрести, завернуть в тряпицу горсточку их праха и донести до места их упокоения, до ставшей им пухом родной земли.
Несколько лет назад я уже был здесь. Хата бабушки и мамы держалась земли, бугра, на котором зависла, как раз посреди деревни. Теперь же не только от хаты, но и от взгорка не было и следа. Мусорный ветер времени сровнял ее с землей, снес. Может, она и сама сгинула, провалилась в тартарары, в пропасть, в бездну? Пошла искать тех, кто некогда здесь ходил, сажал картошку, сеял жито.
Ехал, как думалось, в свое прошлое и отмершее, оказалось — в живое и будущее. Но это живое и будущее незаметно переходило в действительно уже прошлое и навсегда отошедшее. Мне предстояло отыскать, встретиться с ним и содрогнуться. Оно так же сыпучим прахом, песком сыпалось сквозь пальцы. Бежало от живых, беременное настоящим и прежним, обманами и криводушием. Издевательством и обманом над тем уже миром. Потомки, наследники то и дело переворачивают своих покойников в гробах. И так бесконечно, что они уже сами с готовностью переворачиваются под крестами в своих могилах. Большой грех тревожить кости почивших, играть в свои земные игры с теми, кто в ином уже мире. Потому они и сторонятся, чураются живых, прячутся от нас, не допускают к своей потусторонней жизни.
Я живой и безутешный свидетель этого. Так укрылась и не допустила меня к себе моя бабушка — к своему уже не земному дому под вековыми полесскими дубами на обширнейшем кладбище деревни Горочичи — не от вечного ли крестьянского горепашества названной так. Несмотря на свою фамилию Говор, не подала мне голоса, а ведь я шел к ней просветленно, с открытым сердцем и памятью. Но она не пустила, заступила дорогу и мне, внуку, и своему правнуку.