В прокопченной баньке по-черному, летней варке для поросят и одновременно мельничке-крупорушке, пяток старушек, может, больше, может, меньше, ждали смерти старика, чтобы тут же обмыть его и нарядить в последний путь. Старушки сами были древние и одной ногой уже там. Среди них была моя бабушка, и я при ней. Чтобы не терять времени даром, пряли пряжу, тянули из повязанных куделей, как из лютеранских надмогильных досок, кужельную суровую льняную, без конца и начала нитку. Время от времени поплевывали на три пальца левой руки, чтобы поворотнее было веретено. И сами старушки были похожи на их веретена. Веретена наследные, от матерей, бабушек и прабабушек. Просушенные годами, если не вечностью, легкие.
Крутились веретена. Поочередно, а то все и сразу, сплевывали старушки. Серо сочилась из прялок с гребневым верхом, как из чрева припечно-потолочного паука, суровая нитка, брюхато наворачиваясь на веретена. Старик, поворотясь лицом к старухам, лежал на боку. Неотрывно смотрел на это верчение веретен, поклоны старух своим прялкам и не хотел помирать, будто это из него тянулась и тянулась кудельная нить.
В самом деле непорывная, хотя такое встречается редко: обязательно попадет или узелковая непрочесанность, или невыбитая костричина, или рука поспешать примется. А тут. Может, и в этом была причина, что старик хотел, должен был помереть. А не помирал. Хотя порой и мучился, стонал, смертно пряча внутрь себя глаза. И такая ни жизнь, ни смерть — страдательная для всех неопределенность, длилась день, вечер, ночь. Старухи были хотя и терпеливые, но не праздные: смерть смертью, а хозяйством заниматься тоже надо. Тайком, уже и нарекали на старика, а больше его старуха, жена, почти в открытую уже, — что же это такое, чалил бы к тому или другому берегу, не мучил бы себя и людей.
Вслушиваясь в это невысказанное блуждание по краю смерти — то отдаление, то приближение, — моя бабушка решительно оборвала кудельную нить. Отложила обочь себя веретено:
— Верим-не верим. Грешен. И крепко, перед людьми и этим светом. Надо крутить в потолке дырку.
Позвали соседа с буравом, сверлом. Тот, чуть позже протирая рукавом глаза и тем же рукавом закусывая после стакана принятого за упокой соседа:
— Не успел до конца досверлить, с потолка взнялась, хлестнула по глазам струя песка. Ослеп, совсем ослеп.
Я тогда поверил ему, не задумываясь и не сомневаясь. Сомневаться начал, образовавшись, прочитав сразу в нескольких книгах: суеверие, бабушкины сказки. Да, суеверные, тупые и темные, непросвещенные нам достались бабушки. Надо бы других. Да других уже нет. Что поделаешь. Что поделаешь со мной, с моей памятью и детством, вынуждающим меня и поныне уступать дорогу муравью, обходить стороной, не спугнув воробья, потому что и у них есть душа. Это во мне от моей суеверной бабушки и деревни Анисовичи, родного Полесья. Колдун, продавший душу черту, грешник, не может уйти просто так, скрыться. Душа должна осознать и претерпеть грех. Без этого ей нет упокоения. Гадов лесных и подколодных не принимает земля, они ползут на дорогу, тропу под милосердие машин и прохожих. Душа же человека через просверленное в потолке отверстие устремляется или на небо в ожидании Вечного суда, к Богу, или в ад, к дьяволу. Закон един — гадам, зверям, людям и даже империям и эпохам. Нечистой силе, правящей мирозданием смерти, необходима прорывная черная дыра, дырочка, щелочка в духовности Вселенной. А смертный и смрадный дух разложения, не поглощаемый ни временем, ни пространством, вечно уже витает над руинами, вливается в кровь эпох и поколений.
.Утреннее пробуждение солнца и жизни брали свое, умиротворяли и обнадеживали. Хотя у меня в самом начале пути появилось гнетущее ощущение: что-то пошло, идет не так. Беспричинно, но ныла душа. То ли не так я шагнул, не в ту сторону глянул. А что, почему и откуда на меня набегало, понять не мог. Я же до беспамятства любил эту дорогу. Я же прошел и проездил ее не раз. На подъезде к Бобруйску и за ним уже все вокруг дышало родным мне Полесьем. И я начинал дышать им, воздухом и духом отцовского дома. Грибным, ягодным, звериным духом боров и дубрав, седыми туманами прогалин и укрытых ими кустарников. Тем, от чего и где я не один раз помирал, уходил и возвращался.
Явственно понял, что день начался и пошел не так, наверно, где-то посередине своего пути, когда Полесье стойко и неопровержимо явилось передо мной. Опять же, на росстанях, огромном, едва ли не вселенском круге сбежавшихся дорог, многих и многих их направлений: Мозырь, Гомель, Жлобин и непосредственно сам Бобруйск. Я выбрал из них свое, ступил на свое. А в глазах осталось ушедшее — колючая проволока по обочинам шоссе, перекрывшая, преграждающая все подступы к лесу. За ней — перепаханная не мелиоративным ли плугом Мацепуры в два-три метра ширины земля, следовая полоса. Пахота была свежая, земля плодородная, хоть на хлеб намазывай, так масляно отсвечивала на солнце.