Читаем Ницше и нимфы полностью

И я понял, что бесчувствие того, что я покинут, и чувство одиночества — две разные вещи. Да, одиночество отделяет меня от себе подобных, но оно — мой щит, мой гений, моя отчизна. Его блаженный голос раскрывает мне ларчики слов таящегося от меня Бытия, и каждое слово жаждет научиться говорить у меня.

Я учу их в чистой тишине, не позволяющей ни одному слову пойти вкривь, износиться ложью, пропасть пустой оболочкой в мусорных завалах жизни.

<p>Светлая яхта на водах</p>149

Приближается апрель. Прозрачные дали моря уже предвещают теплынь. И, приходя к морю, я вновь и вновь встречаюсь со светлой яхтой на кажущихся высокими водах. В этот поздний час она чудится буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод. При свете дня она вставала манящим видением, причудливым кораблем, плывущим к берегу, но замершим вдали. Чудилась идущая от нее тихая музыка, силуэты женщин, гуляющих по палубе в ауре недоступности, не только внешней, но и живущей в стихии французского языка, с медной примесью латыни. И она чеканной звонкостью отлетала от их молодости, ослепительной, как их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке, когда они возникали на берегу мимолетными видениями, прогуливаясь мимо меня вдоль набережной.

О, светлая яхта, впервые увиденная, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, — в противовес недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, увиденной мной в Риме, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых — к миру живых. Лишь едва очерчиваемый отсвет лица любимой Лу, стоявшей рядом в те удивительные римские дни, оттеснял суицидные движения в моей душе при виде той барки.

Светлая яхта, тревожная уютная лампа — на взморье.

В потемках души, — единственная надежда на спасение.

Рвусь ли я все еще к свободе в этих бесконечных переездах? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв голосов толпы, копошащейся в потемках жизни, ударяется об меня, как волны о берег.

Усугубление болезни, невозможность справиться с предающим меня телом, гонит меня, ценой невыносимых страданий — на грани неотступного страха смерти — вглубь собственного подсознания.

Я прозреваю жизнь в ауре одиночества — вывернутой наизнанку, как и мое собственное физическое состояние, выворачивающее неотступной головной болью, беспрерывными рвотами, и при этом, невероятно пронзительной ясностью. То ли я вижу, то ли ощущаю мысль, возникающую в сознании. Она подобна птице, безбоязненно садящейся на ладонь. И я стараюсь, преодолевая удивление и боязнь, что она улетит, поминай, как звали, пусть коряво, но быстро ее записать.

Извлеченная из подсознания ценой таких страданий мысль или целая цепь мыслей, имеет вполне законное право, с насмешкой, недоверием и, пожалуй, снисходительностью, одолевая жестокую пелену мигрени и кишечных болей, относиться к столь уважающему себя синклиту ушедших и нарождающихся законодателей философии. Да и можно ли по-иному относиться к их ребячьей уверенности в своих определениях «истины» в последней инстанции.

А ведь каждая такая «истина», кажущаяся ее первооткрывателю завершённой и совершенной, — властолюбива. Но власть, как и философия «гигантов», рождена безразличием, рядящимся под заботу о человечестве.

Я не нахожу себе места. То ложусь в постель, то стою у окна, глядя на сверкающую огнями беспечно развлекающуюся у края морской бездны Ниццу.

Видя себя со стороны, я удивляюсь глубоко сохранившейся во мне жажде жизни.

Из воронки страданий, анемии, боли, скручивающей до ощущения собственного полного отсутствия, из этой сжимающей горло петли одиночества, — собственного, глубочайшего, полночного, полдневного, — я еще нахожу в себе силы внутренне приветствовать нарождающихся философов. По сути, для них я и пишу эту книгу, ведь мне с режущей память ясностью видится накатывающее волной гибели грядущее.

Но одиночество преодолеть невозможно.

Для сюжета не хватает любимой женщины, близкого друга, матери, сестры. Все они, насильственно выражая мне преданность, предали меня.

Дорога к истинной любви ведет в никуда.

Да, конечно, философ, естественно, не может существовать без веры в себя и без тиранического инстинкта — всех обращать в свою веру. Но разве, к примеру, призыв Маркса — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», такой привлекательный для сброда, не обернется в будущем «кровавыми триумфами» в стиле ужасающего фарса — Французской революции?

Такой лозунг мог родиться только в еврейской голове с германской начинкой, приверженной и поверженной идеей равноправия ранних христиан иудейского семени. Еврей Маркс, пропитанный духом германского высокомерия и русского анархизма, вызвал к жизни эту взрывчатую смесь, и она аукнется большой кровью и невиданной деспотией в этих двух странах — Германии и России.

Перейти на страницу:

Похожие книги