Диагноз врачей представляется обоснованным, но вряд ли до конца достоверен. Проблема, однако, в другом: складываются ли симптомы 1875, 1881, 1888 годов в одну и ту же клиническую картину? Идет ли речь об одной и той же болезни? Видимо, да. Не суть важно, что это скорее деменция, чем психоз. Мы уже видели, каким образом болезнь — или даже безумие — присутствует в творчестве Ницше. Кризис paralysis progressiva знаменует тот момент, когда болезнь выходит за рамки творчества, прерывает его, делает продолжение невозможным. Последние письма Ницше являются свидетельствами этого экстремального момента, потому-то и принадлежат творчеству, являются его неотъемлемой частью. Пока Ницше доставало искусства перемещать перспективы, переходить от здоровья к болезни и от болезни к здоровью, он наслаждался своим «великим здоровьем», которое и делало возможным его творчество. Но когда это искусство его покинуло, когда под воздействием органического или иного процесса все маски смешались в маске клоуна, шута, — тогда болезнь слилась с завершением творчества. (Ницше случалось называть безумие «комическим исходом», своего рода последней клоунадой.)
Элизабет помогала матери ухаживать за Ницше. Ей принадлежит несколько добронравных толкований его болезни. Она осыпала резкими упреками Овербека, тот с достоинством ей ответил. Трудно отрицать её заслуги: она сделала всё для распространения мысли своего брата, организовала в Веймаре «Nietzsche-Archiv»[5]. Но эти заслуги сведены на нет величайшей изменой: она попыталась поставить Ницше на службу национал-социализму. Последний штрих к року Ницше: противоестественное родство, которое находит себе место в кортеже каждого «проклятого мыслителя».
Философия[6]
Ницше включает в философию два средства выражения — афоризм и стихотворение; формы, сами по себе подразумевающие новую концепцию философии, новый образ и мыслителя, и мысли. Идеалу познания, поискам истинного он противопоставляет толкование и оценку. Толкование закрепляет всегда частичный, фрагментарный «смысл» некоего явления; оценка определяет иерархическую «ценность» смыслов, придает фрагментам цельность, не умаляя и не упраздняя при этом их многообразия. Именно афоризм являет собой как искусство толкования, так и нечто толкованию подлежащее; стихотворение — и искусство оценки, и нечто оценке подлежащее. Толкователь — это физиолог или врачеватель, тот, кто наблюдает феномены как симптомы и говорит афоризмами. Ценитель — это художник, который наблюдает и творит «перспективы», говорит стихами. Философ будущего должен быть художником и врачевателем, одним словом, — законодателем.
Такой тип философа является к тому же древнейшим. Это образ мыслителя-досократика, «физиолога» и художника, толкователя и ценителя мира. Как понимать эту близость будущего и первоначального? Философ будущего является в то же время исследователем старых миров, вершин и пещер, он творит не иначе, как силой воспоминания о том, что было по существу забыто. А забыто было, по Ницше, единство мысли и жизни. Единство сложное: жизнь в нем ни на шаг не отступает от мысли. Образ жизни внушает манеру мысли, образ мысли творит манеру жизни. Мысль активизируется жизнью, которую, в свою очередь, утверждает мысль. У нас не осталось даже представления об этом досократическом единстве мысли и жизни. Остались лишь те примеры, где мысль обуздывает и калечит жизнь, переполняя ее мудростью, или те, где жизнь берёт своё, заставляя мысль безумствовать и теряясь вместе с ней. У нас не осталось иного выбора: либо ничтожная жизнь, либо безумный мыслитель. Либо жизнь слишком мудрая для мыслителя, либо мысль слишком безумная для человека здравого: Кант и Гельдер-лин. Нам ещё предстоит заново открыть это прекрасное единство, и безумие не будет более в одиночестве — единство, благодаря которому житейский анекдот превращается в афоризм, а сотворенная мыслью оценка — в новую перспективу жизни.
В некотором смысле секрет досократиков был утрачен изначально. Философию следует понимать как силу. Но, согласно закону сил, последние не являются без масок сил предсуществовавших. Должно быть, жизнь имитирует материю. И, значит, было необходимо, чтобы сила философии затаилась в самый миг своего рождения в Греции. Было необходимо, чтобы философ пошел по стопам сил предшествовавших, чтобы надел маску жреца. В молодом греческом философе есть что-то от старого восточного жреца. И в наши дни не обходится без ошибок: Зороастр и Гераклит, индусы и элеаты, египтяне и Эмпедокл, Пифагор и китайцы — словом, путаницы сколько угодно. Как и прежде, твердят о добродетелях идеального философа, его аскетизме, любви к мудрости. Но под этой маской никак не распознают особенное одиночество и особенную чувственность — не слишком мудрые цели рискованного существования. И раз секрет философии утрачен изначально, остается искать его в будущем.