Лютый шагнул ближе. Взгляд белый, неживой. Костя хотел отвернуться – не смог.
– Тута, на базаре. Только что.
– Охренел, Филин? Видел? И не прилип, следом не пошёл?
– Так звали же! – чуть не плача, взмолился Костя. – Сказали: Лютый зовёт! Чтобы мухой! Ну я и рванул мухой! Сюда, значит...
– Мухой? Соображения у мухи больше, чем у тебя!
В голове взорвалась шутиха. Искры из глаз – на полнеба! Что-то ощутимо толкнулось в спину. Земля, догадался Костя. Это земля, она внизу. А сверху – небо. А я лежу на земле рожей к небу, где медленно гаснут багровые круги. Скула наливалась давящей болью, будто Косте на лицо уронили горячую пудовую гирю. С каждой секундой гиря делалась всё тяжелее и горячее.
На фоне неба возникла медвежья фигура. Лютый хмуро глазел на Филина, как солдат на вошь.
– И рванул он мухой на дерьмо, – ни к кому конкретно не обращаясь, объявил Лютый. – Потому как честный жиган, а я звал. Прощаю. В следующий раз не прощу, не надейся.
Он высморкался, едва не попав в Костю.
– Дятел ты, а не Филин. Прощёлкал гастролёра? Теперь ищи, носом землю рой. Сипарь, Лом!
Убьют, понял Костя. Зарежут, вот и всё прощение.
– Да, Лютый.
– Туточки!
– Глаз со шпаны не спускать! Вместе гастролёра искать будете. Найдёте – делайте, что знаете. Не найдёте за три дня – тащите эту шелупонь ко мне.
– Сделаем, Лютый.
– А шо я?! Чуть шо, сразу Ёкарь! Я ж его не видел, ё!
Нытьё Ёкаря было всем до задницы. Лютый своё слово сказал, значит, быть посему.
2
«Спи, Солнца сын...»
Он вернулся на квартиру вечером, но не слишком поздно. Впрочем, это не сделало город светлым – мартовские вечера в здешних краях быстро темнеют, а городская управа экономила на фонарях. Приживалок дома не было, на стук дверного молотка никто не откликнулся, но подчиняясь какому-то наитию, Алексеев ногой подвинул коврик, лежавший у входной двери, наклонился – и поднял с холодного пола связку новеньких ключей, только что из слесарной мастерской.
Ключи должны были лежать там. Это он знал, но не знал, откуда явилась такая уверенность.
Наскоро раздевшись в прихожей, уронив пальто на пол, Алексеев ринулся в кабинет. Его действия напоминали бессмысленную торопливость пьяного, но алкоголь был здесь ни при чём. Отсутствие приживалок лишь подбадривало Алексеева – если действовать, как безумный, то лучше, чтобы у твоего безумия не было свидетелей. В кабинете, служившем ему спальней, он с порога учинил грандиозную перестановку. Чуть не надорвав спину, придвинул стол вплотную к подоконнику, кресло установил сбоку от стола.
– В театре все не так, как на самом деле, – громко произнёс, нет, спел, Алексеев. – Театральная тишина делается не из молчания, а из звуков. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достигнуть иллюзии. Почему?
Играя голосом, он сменил тональность. Начал в ре-миноре, но на словах «из молчания» опустился на полтора тона, в си-минор.
Напротив кресла встал торшер. Задёрнув шторы, Алексеев некоторое время стоял, раскачиваясь, в темноте, потом включил торшер – как делала это Анна Ивановна, гадая ему и Юре. Метнулся к стене напротив, долго ёрзал по сухой штукатурке портретом Заикиной, рискуя уронить на пол и повредить картину. В конце концов остановился на приемлемом варианте: лёгкий крен влево.
– В кулисах топчутся и кашляют работники сцены, вот почему. Бормочут незваные посетители, чьи-то родственники. В зале шумит публика, шелестит фантиками от конфет, сморкается в платки. Это все разрушает настроение сцены, и обычная тишина будет здесь наполнена отвратительным посторонним шумом. Хотите тишины?
Этот пассаж он начал в фа-миноре и закончил в ре-миноре. Вытащил фарфоровых слоников из буфета, расставил на столе журавлиным клином. Самого маленького отнёс в угол, примостив на скрипучей паркетине. Захлопнул дверь, нет, приоткрыл, нет, открыл пошире.
Нет, захлопнул и запер.
– Хотите тишины? Беззвучья, повисшего над вечерним озером? Пусть квакают лягушки. Возьмите машинку, удачно копирующую этот звук, усадите к ней девушку-статистку, велите крутить ручку. Пусть вдали проедет поезд, даст гудок. «Ту-ту-у-у!» – и гудок затихнет вдалеке...
Ля-бемоль-минор. Скользнуть в фа-минор.
Он понятия не имел, кому рассказывает всё это. Себе? Алексеев выстраивал мизансцену по наитию, монтируя её для выхода главного персонажа, и не сомневался, что выход состоится вовремя. Почему? Потому что слово «нюансер», произнесенное младшей приживалкой, до сих пор звучало в ушах Алексеева, а во рту стоял фосфорный привкус снега с надгробного памятника Кадминой. Говоря откровенно, за эти дни Алексеев вымотался до чёртиков. А если учесть, что до чёртиков он вымотался не только за дни, но и за последние годы, то действия его напоминали финальный всплеск активности смертельно больного, прежде чем рок, этот тиран среди режиссёров, велит актёру пасть замертво.
Сбегав в коридор, он принёс перчатку, всю в подсохшей грязи с места упокоения Заикиной, швырнул её поверх саквояжа, выставленного на центр кабинета – и засмеялся, так ловко всё получилось.