Цыгана, Протуберанца, Но Пасарана. И на моих глазах, на моих глазах каждый листок, каждая полоса бумаги пропитывались ядом и отравой. А я же к этому листку с верой и радостью, открытою душой. Что же я получаю с этого листа бумаги. И не только один я, но и все мои друзья-марсиане. Все мы любим читать. Книжка для нас — жизнь. Не наша, а иная, счастливая, ни в чем не схожая с нашей будничной, где каждый день — праздник, каждый день — белая булка с маслом и маком. Так вот какая она, та жизнь, в которой рождаются эти книги.
Забегая вперед, должен сказать: то отравление ядами наших соток ни хрена хорошего не дало. Может, американского жука и рака убили. Но я думаю, что у нас уже завелся и свой колорадский жук, и свой рак. И то, что для немца смерть, русскому только на здоровье. Подхарчившись ядом, выжили, оздоровели наши уже доморощенные жуки и раки. На следующий год с таким отечественным аппетитом принялись жрать родную бульбочку, что она даже не успела явить цвета, как была начисто уничтожена. И жрали они теперь не только саму бульбу, но и ту же отраву, которой их уничтожали. Дуст жук поедал килограммами и тоннами, будто сахар. В огне не горел, в воде не тонул.
Не преувеличиваю. Из ведра с водой, куда его помещали, уползал. И из огня жука брала только так называемая зажигательная смесь, которой можно и танк поджечь. В бензине его жгли и жгут повсюду у нас по сегодняшний день, без особого, впрочем, успеха и урона для его потомства. Замечательно подлую отечественную их породу мы вывели. И я могу гордиться, что не пропустил исторической ночи зарождения той породы. Когда саму бульбу есть страшновато. Свиньи и те поначалу морду воротили. Воняла бульбочка теми ядами. Крепко воняла. Но люди не свиньи, пообвыкли. Сами стали есть и свиней заставили. А происходило все так торжественно и празднично.
Ночь, как Первомайская или Октябрьская демонстрация кумачом, была расцвечена пламенем кострищ. По-цыгански на пустыре, напротив своих хат, отаборилась наша улица. Ревели коровы, которым было непривычно спать под звездами, визжали спутанные, будто кони, свиньи, слабо попискивали дети. Еще совсем маленькие, которые не могли взять в толк, как это хорошо — жить в чистом поле на свежем воздухе, неподалеку от своих хат. Все почти так же, как в войну, когда были тут немцы: из хат выселены, от земли отлучены, живем в куренях, словно беженцы или партизаны, поля наши отравлены. Пора браться за оружие и давать бой.
И мы готовы были взяться за оружие. По родному городу уже нельзя было пройти, чтобы тебе не набили морду. В родном городе нельзя ступить на землю, чтобы тебя в самом тихом и мирном переулке не перевстретили и не излупили городские. Но просто еще излупили — это полбеды. Просто так нас толкут десять раз на день. Мы к этому уже привыкли, свыклись и с болью. Поболит, поболит и перестанет, пока жениться — загоится. Страшно, когда стыдно и вспомнить, как над тобой издевались перед тем, как расквасить нос, пустить кровянку, фашисты проклятые. И пожаловаться ведь некому.
Меня городские подловили, правда, на бойком месте, на их законной территории. В самом своем логове, на перекрестке улиц Советская, Ленина и Интернациональная. Сам виноват, нечего было соваться туда. Но очень уж надо было. В библиотеку. У них ведь, в городе, есть библиотека, а у нас, застанционных марсиан, нет. Грамотей несчастный, читал бы букварь, давил мух, копался в носу, цел бы остался. А тут Павликом Морозовым решил заделаться. Гоголя возжелал, Коласа. «Вечера на хуторе близ Диканьки», «На росстанях». Вот сейчас на этих росстанях, на углу трех улиц будут тебе вечера, Павлик Морозов.
Окружили, обложили со всех сторон, как волки коня, и стоят молча, знают, что никуда от них не уйду. И я стою, молчу, жду, что будет, думаю, как книжки казенные спасти, а не то ведь мне еще и дома воздастся. У отца ремень всегда близко и горяч. Поражаюсь, как они меня углядели, как высчитали, что я не их, по запаху, что ли? Может, на самом деле все мы, станционные, пахнем по-другому? Они же такие, кай и мы. На двух ногах, и неправда, что все сплошь в ботинках, есть и босые. Большинство босиком. Ноги а коросте и сорочки с поддувом, в прорехах, и та же нехватка пуговиц. Главный, правда, в сандалетах и сорочке не драной. Яблоко ест. По этому яблоку я и признал, что он у них заглавный. Ест, сок капает, мутный и прямо на подбородок. А он и не вытирает. Доел — огрызок на песок, мне под ноги. Ладный такой огрызок, было что еще укусить.
— Поднимай и ешь теперь ты.
Фашист несчастный. Я бы тот огрызок и сам поднял и съел. Поднял и съел бы. Но сам. Оглянулся б только, никто не видит, теранул о штаны — и в рот. Я еще спелого яблока ни одного не съел. Но чтоб меня заставляли есть да еще после этого фашиста сопливого. Я же своими глазами только что видел, как он ел, как сок катился. И сейчас еще вся борода в том соке. Нет и нет, тут я брезгливый.
— Убейте на месте, а есть не буду.
Они меня за лохмы, за вихор-колтун и мордой в песок, в тот самый сопливый огрызок.
— Будешь, падла, жрать.