«Что скажет фрау от женской общественности?» — спросил один из офицеров, повернувшись ко мне. Я онемела от гнева и жгущего как раскалённый камень унижения. Требовалось отставить себя в сторону и выбрать позицию между «советская женщина, не желающая расставаться с предрассудками» и «русская женщина, какой она должна стать, по мнению немцев». При этом у меня самой достойного ответа на вопрос о публичных домах не было. И с ними было бы ужасно, и без них насилие бы никуда не делось, а то и удвоилось…
Сдерживая гнев, я молчала, но своими взглядами и нависшим ожиданием ответа вопрошатели давили так сильно, что мои мышцы предательски среагировали и я выдавила из себя, что женщины солидарны с позицией священства. Немцы засмеялись, и с ними, о ужас, заулыбались Гримм и мой муж.
Рост смотрел на меня всю дорогу домой со значением и с сожалением, но я продолжала молчать и вошла в квартиру с настолько опрокинутым лицом, что он тут же поставил чайник греметь и осторожно обнял меня за плечи. Выслушав мою гневную речь, он не стал возражать и расставил шахматы. Играя сразу за белых и чёрных, он произнёс следующее.
— Мы не понимаем, как неожиданно и чудесно мы счастливы. Наша вера — это униформа, одежда роскошного качества, которая позволяет нам в миру одеваться в лохмотья — то есть, если без иносказаний, мы можем не игнорировать оскорбляющих нас, а наоборот, питаться их пренебрежением и ненавистью. Ведь невозможно же уязвить нас, христиан, растоптав нашу гордость, потому что мы сами сражаемся с гордостью и охотно ставим себя ниже других — как грешников, конечно. Как «от них же первый есмь аз». Такова наша тайная свобода самоуничижения, которая делает нас неуязвимыми для чьих-либо оскорблений.
Я поняла, что все они имеют в виду под смирением, успокоилась и несколько месяцев пользовалась этой уловкой для самооправдания. Чем тяжелее я истязала себя покаянными канонами, кафизмами, шестьюдесятью «господи, помилуй» и другими упражнениями, тем острее переживалось мною наслаждение быть особенной и одновременно любить тех несмысшлёных, кто ещё не уяснил, что мир безнадёжно пал.
Обо всех повешенных и запытанных мы молились, зная, что им уготована лучшая доля и единственное, что мы можем сделать, это проводить отлетающие души молитвой. «Нет, — говорил Рост, — солидаризм лишь идейная оболочка, а Россия лишь приложение наших стремлений. На самом же деле мы подпольщики Господа на Земле».
Я принялась проповедовать со всей горячностью, даже в своей семилетке. Сразу несколько учеников отправились к отцу Александру под епитрахиль. У меня копились вопросы о сути нашего подпольщического труда и ожидании чуда — точнее, приближения к нему, — но я откладывала их, наставляемая, что всякая душевная работа должна происходить медленно.
Тем временем экзархия предложила устроить меня в отдел образования, где требовался секретарь по делам школ, который отвечает за учебные планы. Преподавать по большевистским учебникам запрещалось, а новые только-только появлялись. Что ж, я взялась.
Кончался второй год войны, когда к нам на квартиру пришёл господин с меховым воротником и в шляпе с ложбинкой. Стянув перчатки, он протянул руку дружелюбно и покровительственно. Спросил, где Рост, получил ответ, что того не будет до позднего вечера, собрался уже уходить, но задержал взгляд на мне. Господину было около пятидесяти лет.
«А что, девочка, — молвил он с сочувствием, — верно, так же лучше, чем большевистские бредни людям в голову вкладывать?» — «Вы о чём говорите? Вы по какому поводу?» — «Ты же… педагогический институт… три курса… учительствуешь, так?» Он развернул удостоверение с фамилией Завалишин и должностью «корреспондент, газета „За Родину“».
О, это была газета для самых простых читателей. Её редакторы выдумали старушку Домну Евстигнеевну, которая раз в неделю в специальной рубрике растолковывала народу, какие мерзавцы большевики. Немцы почему-то считали, что на захваченных землях остался хоть кто-то, кому это надо доказывать…
Я слушала корреспондента и понимала, что так и не научилась сбивать тех, кто мне что-то указывает с превосходством, потому что росла в мире, настаивавшем, что старшие знают нечто такое, что можно понять, лишь прожив столько, сколько они, и за одно это их следует уважать. Детство как бы состояло в услужении у опыта, я не могла сломать это правило в себе и не стала требовать от Завалишина переходить на «вы».
«Как же хорошо, какая удача, — продолжал он. — Наверняка у Ростислава Игоревича есть чему поучиться не только в благородных манерах. О его стиле преподавания рассказывают превосходно, будто о страстной проповеди».