Гримм прервал его. Вы знаете, сказал он, мы хотели обсудить ваш личный вопрос после заседания, но раз вам угодно было дать повод своим пламенным выступлением, обсудим прямо сейчас. Рост застыл и изобразил непонимающую гримасу.
Пришлось нам узнать, продолжал Гримм, что вы, Ростислав Игоревич, ведёте себя неосмотрительно, высказываетесь опасно и смущаете коллег. Сведения о том поступили ещё год назад, но мы надеялись, что ваша энергичность всё-таки найдёт успокоение.
Я догадалась, к чему он клонит. «Вот в специальном детдоме вы, выгнав педагога, дискутировали с воспитанниками и утверждали, что немецкая власть не нуждается в возрождении всего русского…» — «Но разве это не так? Я должен был солгать детям?» — «Почти что так. И я не сказал, что вы не правы. Я сказал: вы неосторожны, неаккуратны — а это опасно. Посему мы хотели бы предложить вам преподавать в школе при Дмитриевской церкви, а о связях экзархата со школами не заботиться. Этот вопрос мы возложим на отца Заеца».
Онемевший Рост перевёл взгляд на архиепископа. Сергий воздел руки, намекая на беспристрастность решения.
В тот же вечер Роста навестил отец Бенигсен. Наш чайник гремел особенно яростно. Солидаристы считали, что своими людьми надо наводнять все немецкие органы, но насчёт освободительной армии решили выждать — как и экзархат. Союз подозревал, что генерала Власова используют как символ и не собираются наделять военной властью.
«Возможно, это справедливо, — сказала я Росту, когда Бенигсен ушёл, — но больно смотреть, как экзарх с секретарём бегают от одного немца к другому и боятся чихнуть без спросу, лишь бы не лишиться власти». Рост промолчал.
Утром я взяла бидон и пошла менять хлебные талоны на молоко. Ночью шумел дождь, но потом облака растянулись, и, едва засветлело, я сбежала вниз по прохладной лестнице. В переулках старалась не касаться разросшейся травы, чтобы не вымокнуть. Доярки, которые меняли карточки на молоко, ждали меня за воротами с вывеской «Диктатура» — совхозу не стали менять название. Мы перелили молоко в бидон, распрощались, и я поспешила обратно.
Рассветная сырость, глина, змеящиеся косы песка. Кроны сосен растворяются в тумане, воздух пахнет полынью. Я увидела на дороге приближающиеся пятна — далёкие, ещё расплывчатые.
Скрип колёс. Мокрая крапива вдоль канавы — как частокол. Крышка бидона чуть задребезжала. Я различила, что впереди катятся тележки.
Вместо лошадей их тащили землистого цвета, будто выкопанные из почвы, а перед этим схороненные заживо люди. Они были истощены так же, как те, чьи сизые руки и ступни покачивались у их лиц. Казалось, мертвецы, сваленные в повозки как хворост или стволы выкорчеванных деревьев, вздрагивали во сне. Я поняла, что это.
Когда я перебралась к Росту, фронт отодвинулся и шталаг при совхозе, где держали пленных, опустел. Ещё в начале зимы горожане, у кого оставалось хоть немного еды, заворачивали хлеб в тряпки, подбирались к забору и бросали исхудавшим солдатам с чёрными ртами. Но немцы ужесточили охрану, и нас стали отгонять. Затем газеты написали, что большинство пленных увезли на заводы, а оставшиеся строят дороги…
Сбоку от тележек, оставлявших в песке узорчатые колеи, шли охранники с хлыстами из колючей проволоки. Их подняли на рассвете из тёплых постелей, заставили тащиться с мертвецами до ямы, и они злились. Один из запряжённых пленников изнемог, завалился на соседа, и тут же его ударили хлыстом. Лица конвоиров не были искажены, как лики бесов на иконах. Угрюмые, но довольно розовые и сытые лица.
Ком кровавых скул и серых рук катился на меня, и я догадалась, что идут не немцы. Свои вели своих. Низенький конвоир уставился на бидон, шевельнул губами и полез в карман брюк. Свирепый страх окатил меня ледяной водой. Конвоир вытащил гармонику, приблизил её к губам и выдул первую фразу из «Элизы».
Когда колёса проскрипели мимо, ноги мои подкосились, я села в мокрую траву, забыв про молоко и куда иду, потому что всё сочлось в одном мгновении. Остро и трезво я почувствовала, что эти тележки отменяют Бога. Не потому, что Он смог такое попустить, — Он дал человеку свободу выбора, и человек сам выбрал зло, или, может, Он вовсе не был всемогущ, — а оттого, что стыдно размышлять о самой Его идее, когда рядом творится такое. Да, мерзко уживаться с тьмой, ничего не совершая, чтобы её уничтожить, но ещё хуже обманываться: мол, ради некоей непознаваемой сущности ты проповедуешь безоглядную веру и ведёшь для этого благонамеренную жизнь! Как это лживо и преступно! Как далеко я ушла от прямоты и ясности, что поселились во мне в междуцарствии, когда красные исчезли, а чёрные подступали.
И как же права была мать. Теперь я понимала, что в ней, во мне, в любом может сосуществовать — что — угодно. И никакие великие посты и мистические упражнения это не отменят. Так в Сергии с Гриммом плескалось желание властвовать — и одновременно искренняя вера в то, что материалистический взгляд на мир не учитывает чего-то важного, внечеловеческого.