Но по мере того, как ом поднимался все выше, и ветер, стекающий по склону, холодил ему лоб, щеки и грудь, задувая в расстегнутый ворот рубашки, вчерашнее сжималось в комочек, съеживалось и как бы закатывалось, пряталось в укромную норку, похожую на расщелину в известковой глыбе, где гнездятся береговые ласточки.
Он чуть-чуть не успел, солнце уже взбухло над чертой горизонта, и скала, когда он добрался до плато, была облита розовым, как бы присыпана розовой пудрой. Он прошел к развалинам комендантского дома, от него уцелели две стены, стоявшие углом. На одной сохранился простенький, в три уступа, карниз и под ним клочки обоев — то ли выгоревших, то ли на самом деле светло-кофейного цвета. Он подумал о Трокайском замке, где литовцы, превыше всего ценящие подлинность, много лет не могли закончить реставрацию центрального зала, нет красок, в точности — по колеру и составу — воспроизводящих прежние. Они бы знали, как поступить с такими вот обоями… Потом ему вспомнился промозглый день ранней весны, Васильевский остров, каша из снега и дождя под промокающими ботинками… Он искал на пятой линии дом потомственного почетного гражданина Александра Ивановича Иконникова, но там, где положено было ему стоять, поднималась школа, серое здание с широкими окнами, эпохи конструктивизма. От дома, в котором жил несколько лет студент Сераковский, не осталось и помина. Что ж, здесь хоть обои…
Не так уж плохо…
Не так уж плохо… — Он отошел от развалин, расписанных — где углем, где краской — чьими-то именами, датами не особенно, впрочем, давнишними, — от развалин, поросших полынью и кустиками биюргуна, с проржавелыми консервными банками и кучками сухого дерьма среди щебня. Более подходящим местом показалась ему площадка на спуске. Склон над нею напоминал маленький амфитеатр. Он усадил на нем несколько солдат, наобум выхватывая из памяти знакомые, но как бы стертые, в деталях лица, выделяя между ними одно — из тех, для кого мог и читать, и говорить Зигмунт…
Несмотря на то, что Феликс видел этого человека много лет назад, и всего-то минут пятнадцать, ну — полчаса, в камере гарнизонной гауптвахты, где их батарея была в карауле, и лампочка за проволочной — мешочком сеткой светила так тускло, что даже тени от койки, от столика, ввинченного в стену, и табурета были нечеткими, размытыми, несмотря на все это он отчетливо помнил худое, бледное лицо, особенно бледное от смолисто-черной щетины, которой заросли впалые щеки и подбородок. Средоточием же лица были глаза ясные и какие-то улыбчиво-безмятежные… Хотя там, в камере, было темновато, чтобы разглядеть их светлую, как бы утреннюю синеву… Наверняка Феликс видел его и при свете дня, когда арестованных выводили на прогулку или на работу. Он, впрочем, этого не помнил. Он помнил только, что когда они сменяли прежний караул, стало известно, что здесь, в ожидании суда, сидит какой-то дезертир — из тех сектантов, которые отказываются взять в руки оружие. И вот, нарушая устав, перед отбоем или немного позже, он вошел в камеру, и они сидели на койке и говорили — минут пятнадцать или полчаса, на большее Феликса тогда не хватило…
Он задал вопрос, приготовленный и обдуманный заранее. «Ну, хорошо, вы отказываетесь… Но если приходит враг и сжигает ваше село, расстреливает вашу мать, ваших детей… Как тогда?» — Ему даже как-то неловко было задавать этот вопрос, настолько самоочевидным представлялся ответ… Но человек, сидевший перед ним, улыбнулся тонкими губами, а глаза его были по-прежнему безмятежны и смотрели на Феликса, как бы стыдясь того, что смотрят не вровень, как хотели бы, а словно сверху, издалека и сверху. «Все от бога, по его воле… Нельзя противиться… Придет время — он кого нужно и осудит, и накажет…». Что-то в этом роде ответил он.
Они заспорили, но ничего не вышло из этого спора. Да и спорил Феликс, все время ощущая, что у него за плечом автомат, и сидит он в камере непрошенным гостем, и когда выйдет отсюда — за ним глухо бухнет дверь, щелкнет задвижка, а этот юноша, его сверстник или чуть помоложе, останется здесь.
Он вышел тогда из камеры с чувством брезгливой жалости к этому парню, выросшему в каком-то темном подполье, раздавленному тяжким смирением перед своим богом… Ведь смирение так похоже на измену, предательство!.. Все так, все так… Если бы не упорное спокойствие, которое — он ощущал всем нутром — ее поколебать, если бы не лучистые эти глаза, не их покровительственный, но вместе с тем и как бы виноватый взгляд сверху вниз?
Сейчас он усадил этого парня — что с ним стало тогда, судили ли его, он не знал, — усадил, этого парня перед собой, и лицо его первым проявилось на еще пустоватой фотографии, где пока виднелись чьи-то сапоги, чьи-то руки, охватившие колени, чьи-то красные погоны с цифрами «23» — номером дивизии, входившей в Особый Оренбургский корпус… Лиц не было, кроме этого — худощавого, вытянутого, с упорным взглядом синих светлых глаз…
Такой во что угодно поверит, подумал он. А если поверит, то и пойдет. Через пустыню пойдет, через пески… Хоть куда… В страну Беловодию, скажем.