Ох, как же я до сих пор ненавижу это вполне вроде бы безобидное слово, под которым, однако, прошла чуть ли не вся моя сознательная жизнь: «развиднеется»… Не хочу слишком нажимать на эту педаль, но, думаю, не надо особенного воображения, чтобы понять, через какие глубины отчаяния, безнадежности и самоедства мне пришлось пройти. Всякое иной раз лезло в голову: а может, плюнуть на всю эту муку разом — чего ж тянуть, все равно оно не «развиднеется» никогда.
Почему не печатали? А черт его знает, почему! Никакой реальной угрозы ни режиму, ни его идеологии я, с моей точки зрения, не представлял: так, обычные интеллигентские сопли о жизни, о высоких материях, о духовных ценностях, о добре и зле…
Впрочем, не следует забывать, что в ту пору писать правду (или хотя бы полуправду) дозволялось только в двух случаях: либо о последней, самой страшной нашей войне, либо о разоренной российской деревне. А мои писания, надо думать, с первых же страниц просто вызывали у тех, кто решал мою судьбу, известную спинномозговую реакцию — как у Геббельса, который при слове «культура» хватался за пистолет… Во всяком случае, никакого другого объяснения моему столь затянувшемуся молчанию у меня тогда не было, да и сейчас его нет.
Наконец, где-то уже в самом конце правления Л. Брежнева, я окончательно устал ждать. Нет-нет, я не сломался! Я просто решил, что если суждено моим работам когда-нибудь достучаться до людей, то надо сделать сборник, размножить его на машинке или на ксероксе экземплярах в двадцати, переплести и раздать его по рукам. Выживут мои работы — значит, выживут, а умрут, исчезнут — значит, так тому и быть, значит, так и записано мне было изначально где-то там, на небесах.
Сказано — сделано. Включил в этот сборник «Пашков дом», повесть о И. В. Гете, несколько наиболее удачных, по моему убеждению, рассказов — сборник получился довольно внушительным, до сих пор еще помню это ощущение тяжести, когда впервые взял его тогда в руки. И красивый получился «самиздат»! Даже синий коленкор удалось где-то для него найти.
Но перед тем, как начать партизанить, я решил все-таки сделать еще одну, последнюю попытку проломить лбом эту стену, которую я уже более двадцати лет не мог никак проломить… Вспомнил, что главным начальником в ЦК над всеми журналами тогда был мой бывший сослуживец по этому почтенному учреждению Н.Б. — живой, подвижный, острый умом и в высшей степени начитанный человек. И по слухам, пьющий — втихую.
Нет, действительно, и чего я раньше, дурак, этого не сделал? А все гонор, самолюбие, будь они неладны. Чем иметь дело с разной ничего не решающей шушерой, надо было сразу же идти туда и к тому, где в конечном счете и вершились тогда все эти дела. А я все чего-то тянул, чего-то ждал…
Реакция Н.Б. на мою просьбу посмотреть, прочитать, что мне удалось написать, была мгновенной и самой благожелательной: приходи и приноси. Прямо ко мне. Завтра. Жду…
Ну, я и принес — по какому-то инстинкту не экземпляр в коленкоре, а просто папку с рукописью на машинке. Посидели у него в кабинете на Старой площади, поговорили, вспомнили чуть-чуть былые времена — и я ушел. А через неделю он мне позвонил, сам позвонил. И сказал, что он прочел и что он меня опять ждет.
— Ну? И как? — спросил я его, когда секретарша, поставив перед нами два стакана чая с лимоном и блюдечко с сухариками, оставила нас одних.
— Понравилось. Получилось. Ты, Петрович, действительно писатель. Я рад за тебя.
— Значит, поможешь?
— Нет. Не помогу.
— Почему?
— Потому что нам этого не нужно. Это нужно только тебе и таким как ты.
— Старик, ты же умный! Ты же все понимаешь… Я ведь погибну так! И не только как писатель. И как человек тоже погибну… Помоги!
— А почему мы должны тебе помогать? Ты что, с голоду помираешь? Ты профессор?
— Профессор.
— Свои пятьсот, значит, в месяц получаешь? Так? Вот если бы ты с голоду помирал, тогда другое дело, тогда я действительно обязан был бы тебе помочь. А так — почему мы должны тебе помогать? Дай Бог каждому так жить, как ты живешь…
— Значит, нет? Окончательно?
— Нет. Окончательно.
— А если я не вены себе вскрою? Если я сделаю по-другому? Размножу это в двадцати экземплярах и раздам по рукам? Мне терять нечего…
— Во-первых, врешь: тебе есть что терять, не говори глупостей. А во-вторых, настоятельно не советую тебе этого делать.
— Почему?
— А потому, что через месяца два-три все эти двадцать экземпляров будут у нас, здесь. Плюс еще один — твой домашний, который тоже, заверяю тебя, будет у тебя изъят.
— Значит, все? И выхода нет?
— Нет. Мой тебе совет — смирись. И выхода этого не ищи.
— А может, нет? Может все-таки, старик, «развиднеется» когда-нибудь?
— Нет, не обольщайся. Не «развиднеется». Неоткуда ему «развиднеться». Во всяком случае на наш с тобой век, уверяю тебя, хватит…