Большие военные корабли стояли далеко от берега, к ним нам было не добраться. На катера нас не брали, а на эсминцах и подводных лодках только смеялись над нами.
На третий день, окончательно отощав, мы попали на Корабельную сторону, где маленькие уютные домики прятались за каменными оградами в облетевших садах.
Мы бродили по улицам совершенно промерзшие. Ветер сбивал нас с ног. Чего мы искали? Теплого угла. Еды.
И работы.
Усатый дядько в матросском бушлате покуривал у калитки короткую трубку. Он осмотрел нас подозрительно.
Спросил густым басом:
— А вы кого, хлопцы, ищете?
— Никого, — ответил Сева.
— Нездешние?
— Да, нездешние.
— А почто вы попали к нам в Севастополь?
— Хотели стать моряками.
— Вот это здорово! Что ж, крейсерами собирались командовать или броненосцами? — засмеялся от всей души дядько.
— Смеяться хорошо, когда пообедаешь, — сказал Сева со злобой.
— А вы разве голодные?
— Второй день.
— Ай-ай-ай, — покачал головой усатый. — А ну, заходите, — раскрыл он калитку.
— Зачем?
— Накормлю. Эй, Фелицата Мартыновна! — закричал он, пропуская нас в сени. — Гостей принимай!
Мы сидели в теплой, натопленной комнате, жадно хлебали жирные щи под сочувственным взглядом дебелой Фелицаты Мартыновны и испытующим — усатого дядьки.
— Вижу я, — сказал он, когда мы отвалились от миски, — вы не из тех хлопцев, что высматривают, где что неловко лежит. И желаю я получше узнать, какие вы хлопцы. Хотите — докладывайте, а не хотите — не надо. Неволить вас я не стану…
— Та-ак, — сказал усач, выслушав наши рассказы. — Значит, ты, — ткнул в Севу пальцем, — Степана Гущина племянник? Знал я Степана, царствие ему небесное. Хорошим был человеком и форменным моряком. А ты, значит, выходит, трубач, — поглядел на меня. — А все вы втроем нераздельная троица, и жрать этой троице нечего.
А воровство — честь вам и слава в том, хлопцы, — почитаете несусветным позором. Ну, что ж, — оглядел он нас весело, — нынче у меня переспите, а завтра возьму вас с собой в мастерские.
— В мастерские?
— Ну да. Людей у нас по военному времени мало, для всех дело найдется. Согласны?
— Согласны, дядько, — ответили мы.
— А зовут меня Мефодием Гаврилычем, и фамилия моя Куницын, — закончил гостеприимный хозяин.
Разморившиеся от сытости, мы заснули во флигельке, где жарко истопили печку, а утром пошли с Мефодием Гаврилычем в ремонтные мастерские. Они находились над самой бухтой, тут же на Корабельной.
Нас поставили на работу.
Там было много таких же подростков, как мы.
Пророческие слова солдата, заросшего бородой, сбылись. Царя действительно скинули. В Петрограде произошла революция. Не скажу чтобы мы понимали тогда, что к чему. Мы еще только-только почувствовали себя рабочими, сдружились со своими сверстниками-севастопольцами.
Васо, которого теперь все звали Васей, особенно подружился с тезкой своим Васяткой Митяевым, курносым и бойким парнишкой, года на три нас старше.
В оркестре, состоявшем из любителей, я играл на трубе без всякого отвращения. Играли мы «Марсельезу» и революционные песни на собраниях, где ораторы кидали в зал пламенные слова.
Раз настала свобода, отец Севин вернется домой из Сибири. Но где теперь его дом? И куда он пойдет? Дома нет. Где полк, тоже неизвестно.
— Все уладится, — утешал Васо Севу. — Самое главное, что нет больше жандармов.
Теперь в городе на холодном весеннем ветру можно было даже офицерье встретить с большими красными бантами на шинелях. «Перекрашиваются, дьяволы», — говорил Васятка Митяев.
«Марсельезу» играли и на Приморском бульваре.
В театре шли, судя по названиям, революционные пьесы: «Свобода в дни Парижской коммуны», «Красное знамя».
В театр мы тогда не ходили.
Мы жили по-прежнему у Куницыных во флигельке, в глубине сада, над самым обрывом. По вечерам огни бухты мерцали глубоко внизу, под ногами. Спали мы на полу, печку топили, чем раздобудем, и были счастливы, что есть у нас дом. Заходил к нам Мефодий Гаврилыч и, хотя мы с ним виделись днем в мастерских, где он был нашим начальником, спрашивал: «Ну, как самочувствие?»
Присаживался на подоконник, закуривал вонючую трубочку, начинал разговор. Говорил, что в городе революция многим пришлась не по вкусу, да и на кораблях офицерье ее в большинстве своем не приемлет, нужно держать ухо востро и в оба глядеть, не давать развиваться контре, прижимать ее к ногтю. «Я, — говорил он, — в пятом году на своей шкуре все испытал. Она у меня нынче стала дубленая».
Он рассказывал о «Потемкине» и потемкинцах, об «Очакове», Шмидте, о расстреле его лейтенантом Ставраки («В ноги Шмидту, сукин сын, поклонился, крокодиловы слезы перед другом бывшим своим проливал, а все-таки, гад, его кончил».)
Говорил о матросах, которых сжег на «Очакове», засыпав снарядами, «черт в мундире» — Чухнин-адмирал.
А тех, что к берегу плыли, спасать запретил. «Но мы все-таки скрывали их и переправляли подальше. Меньше всего думали мы тогда о себе. Недаром стишки между нами ходили: