Меблированные комнаты миссис Глимм находились в одной из нескольких крупных построек на этой улице, каждая из них имела сходные с другими черты, и всеми, как я выяснил уже после, так или иначе владело или заведовало одно лицо – да-да, миссис Глимм. Вдоль улицы, почти с ней сливаясь, стояла вереница высоких и совсем безликих домов с казенными фасадами из бледно-серой известки и огромными темными крышами. Несмотря на вполне широкую проезжую часть тротуары перед домами были настолько узки, что крыши нависали над мостовой и внушали чувство замкнутости, как в туннеле. Все эти дома должно быть приходились родней моему детскому обиталищу, а я слышал, один раз его описали как «архитектурный плач». Эта фраза и пришла мне на ум, пока я оформлял себе комнату у миссис Глимм и требовал окна на улицу. Когда я устроился в своих апартаментах – на деле в единственной и совсем недешевой спальне – то встал у окна и принялся глазеть на улицу серых бесцветных домов, которые образовывали какое-то шествие, застывшую погребальную процессию. Я повторял слова «архитектурный плач» снова и снова, пока усталость не прогнала меня в постель, под несвежие одеяла. И перед тем, как уснуть, я вспомнил – это был доктор Зирк, он часто навещал дом моего детства и описывал его этой фразой.
Итак, засыпая в недешевой спальне доходного дома миссис Глимм, я думал о докторе Зирке. И не только потому, что именно он назвал «архитектурным плачем» облик дома моего детства, столь похожий на постройки с высокими крышами на этой улице серых домов в северном приграничном городе, но также, и даже в первую очередь от прочитанной ранее краткой метафизической лекции – она напомнила мне ту давнюю речь, те бормотания доктора, когда тот сидел на моей кровати и корпел над немощью, которая тянула из меня жизнь и всяк считал, что я помру очень юным. Лунный лучик едва освещал сквозь окно пустынную, как во сне, комнату вокруг меня, и, лежа в постели под несвежими одеялами, в этом странном месте, я вновь почувствовал вес кого-то, кто сел на мою кровать и склонился над моим внешне спящим телом, успокаивая невидимыми жестами и мягким голосом. Я, как в детстве, притворялся, будто сплю, и услышал слова второй метафизической лекции. Их доносил вкрадчивый шепот, в медленном и звучном ритме:
– Нам стоит возблагодарить скудость познания. Она настолько сужает наш взгляд на вещи, что дает возможность испытывать к ним кое-какие чувства. С какой стати мы стали бы отзываться на что угодно, если разумом осознавали бы… все? Но рассеянный, легковесный ум постоянно становится жертвой авантюры сильных чувств и эмоций. И без неизвестности, которую порождают сумерки невежества – наше бытие в качестве существ, подвластных собственным телам и попутному им безумию – кто бы заинтересовался вселенским спектаклем настолько, чтобы выдавить слабый зевок, не говоря о более резких проявлениях чувств, тех, что окрашивают в небывалые цвета этот мир, состряпанный по сути из оттенков серого на фоне кромешной черноты?
Надежда и ужас – вновь возьмем эти два из бесчисленных состояний разума, обусловленных лживыми прозрениями, – враги полному, окончательному откровению, ведь оно лишит их всякой надобности. С другой стороны, мы прекрасно потакаем нашим как самым мрачным, так и возвышенным эмоциям, каждый раз, когда впитываем луч познания, отделяем его от общего спектра и навсегда о нем забываем. Все наши экстазы и восторги, святой ли, одноклеточной ли природы, зависят от отказа усвоить даже самую мнимую истину и от нашей сводящей с ума воли следовать тропой забвения. Быть может, амнезия есть величайшая святыня нашего долгого бесцветного ритуала существования. Познать, понять в полном смысле этого слова, значит низринуться в просветление пустоты, снежное поле воспоминаний, чья плоть лишь тень, где со всех сторон видна абсолютная ясность бесконечных пространств. В тех пространствах мы остаемся подвешенными на нитях, сплетенных из наших ужасов и надежд, на них, ни на чем более, качаемся над бесцветной пустотой. Как же получается, что мы защищаем это кукольное лицемерие, осуждаем любую попытку освободить нас от этих нитей? Причину, можно предположить, в том, что нет ничего более соблазнительного, более жизненно идиотского, чем желание иметь имя – даже если этим именем обладает глупенькая куколка – и так цепляться за это имя по ходу долгого испытания жизнью, как будто есть возможность удержать его навеки. Если бы только мы могли помешать этим чудесным нитям протираться и спутываться, если бы только мы могли уберечься от падения в распростертое небо – мы продолжали бы прикрываться нашими присвоенными именами и продлевать танец куклы-марионетки целую вечность…
Голос нашептывал и другие слова, больше чем я смог запомнить, как если бы читал свою лекцию без конца и начала. Но в какой-то миг я унесся в сон, каким не спал никогда прежде – спокойный, тусклый и без сновидений.