Барвицкий вошёл, с порога прищурился на развешанные картины. Переложив гвоздики в левую руку, достал удостоверение, показал седоволосой старушке-билетёрше.
Иван Трофимович покачал головой:
— Чудны дела твои, господи…
Улыбаясь, Барвицкий осмотрел три висящие рядом с входом картины, обошёл группу столпившихся возле «Дороги жизни» и, ища глазами, двинулся к Самотееву.
Иван Трофимыч шагнул из толпы учеников навстречу.
Барвицкий был в элегантном сером костюме, остренькая седенькая бородка упиралась в бежевую водолазку, очки радостно поблёскивали.
Переговаривающиеся ученики смолкли, повернулись.
Барвицкий подошёл к Самотееву:
— Поздравляю, Ваня.
— Спасибо, Феликс.
— Всё — потрясающе. Просто глаза открыл мне.
— Да что ты, что ты… так, работа как работа…
— Нет, Ваня. Это не просто так. Потрясающее искусство… И вот пусть оно будет так же вечно и живо, как эти цветы… так же свежо…
Он протянул гвоздики.
— Спасибо, Феликс, спасибо…
Часто заморгавший Самотеев взял цветы и побледнел, замерев над ними. Гвоздики были пластмассовые.
Барвицкий усмехнулся:
— Козьма Прутков сказал: если хочешь быть гением — будь им. Будьте гением, Иван Трофимович. Ваши картины в Лувр просятся. В галерею Тейт. В Прадо! Экий матёрый человечище! Посмотрите на него, как он скромен и возвышен!
Дрожащие пальцы Самотеева мяли пластиковые стебли:
— Негодяй… гадина…
Он шагнул к Барвицкому, но тот боком заспешил к двери:
— Малюй дальше, лакировщик! Бабу с веслом ещё не написал? Пионера с горном? Трудись!
Самотеев шёл на него:
— Сволочь…
Барвицкий лавировал между онемевшими посетителями:
— Золотые рамки не заказал ешё?
Самотеев кинул в него гвоздики.
Со слабым треском они попадали на пол.
— Он мне ещё в Суриковском завидовать начал, — со вздохом проговорил Иван Трофимыч, разрезая норму вдоль, — хотя он был намного талантливей. Особенно в рисунке. На третьем курсе мы в Ялту на практику поехали, море писали. Ну и три моих этюда в пример поставили. А раньше только он в фаворе был. Ну и началось…
Самотеев посыпал обе половинки зеленью, сложил и стал есть.
Горохов и Старостин сидели напротив.
— А потом в Союз меня раньше приняли. И первая персональная тоже у меня раньше, чем у него, была. Он там был, придрался к пустяку и наговорил гадостей, как сегодня. Патологически завистливый человек. И по-моему, не совсем нормальный уже. На творчестве это быстро сказалось. Пишет ужасно. Он хотел тоже Горького написать, как и я. Но что из этого вышло — вы видели, наверно.
Горохов кивнул.
— И сейчас… гвоздики эти… — Самотеев грустно улыбнулся. — А я тоже хорош… расстроился, орал что-то. Надо было просто посмеяться. А вышло, что он надо мной посмеялся…
— Да что вы, Иван Трофимыч, это он над собой посмеялся. Лицо свое показал. У него и учеников не осталось.
— Да я слышал.
— Крылов ушел, Дроздецкий тоже, Рая Гликман ушла…
Самотеев кивнул:
— Ну и поделом ему. Сам виноват.
— Сам.
— Сам, конечно.
Самотеев отправил последний кусочек в рот и вытер слегка запачканные руки салфеткой.
— Тёть Кать, а вы? — Георгий остановил у рта вилку с насаженным опёнком.
— Кушай, кушай, я после, — улыбнулась Екатерина Борисовна.
— Да чего ж после, я что, как хам, есть буду, а вы смотреть?
— Ешь, Жора, я не хочу, ей-богу. Я в четыре отобедала.
Георгий сунул в рот опёнок, отломил хлеба:
— Все равно неудобно как-то… у нас вон никогда поодиночке не садятся. И в Астрахани, и здесь — всё равно. Всем семейством.
— Так у вас же семья — восемь человек! А я одна на весь этаж.
— Как на весь?
— Так на весь. Зворыкины за границей.
— Это переводчик который?
— Да. А Мамонтовы с юга не вернулись ещё.
— Ясно…
Георгий налил вторую стопку, выпил.
Екатерина Борисовна поставила перед ним сковороду жареной картошки:
— Вот, наворачивай. Норму как следует заесть надо. Чтоб ни запаха, ничего… Отец мой покойный квасом запивал. А после водки и поест поплотней…
Георгий принялся за картошку.
Екатерина Борисовна взяла со стола пакетик из-под нормы, скомкала, кинула в мусоропровод.
Чайник закипел, вода побежала из-под крышки.
Екатерина Борисовна выключила его.
— Тёть Кать, а тётя Наташа с вами до последнего жила? — не поднимая головы, спросил Георгий.
— До самой больницы. Потом-то три месяца в больнице, и всё. Быстро у неё. Рак — он быстрый.
Она вздохнула, вытерла руки о фартук и села напротив.
Георгий налил стопку:
— Я вот одного понять не мог — как это она снайпером, на фронте… Маленькая такая.
— Да. А тогда она вообше крохотной была, тонюсенькая. В сорок втором провожали её, прям как девочка. Две косички и шинель до пят. Ревела я тогда белугой…
— И она девяносто два фрица ухлопала?
— Да. Девяносто два. Офицеров штук двадцать. Одного, говорит, не то майора, не то подполковника. С крестом, старого такого. Грузного. В грудь ему пустила, а он будто пьяный — улыбнулся и сел. Сидит и улыбается. А потом повалился.
— А вернулась в сорок пятом?
— Да.
Георгий выпил, закусил опятами.
— Я вот, тёть Кать, до сих пор жалею, что не видел, как вот она там с наградами в кителе. Ну она ведь на День Победы надевала?
— Надевала. А ты правда не видел?
— Ни разу!
— И наград не видел?