Выполз я как-то ночью за передовую в разведку. На их стороне несколько дней тому назад началась какая-то непонятная деятельность. Мы слышали, как всю ночь едут груженые телеги, слышали, как из-под земли раздаются какие-то слабые звуки. Там опять начали прокладывать минные ходы.
Я только что выбрался за наше проволочное заграждение и медленно полз вперед. Темно было, хоть глаз выколи, и я ничего не различал, покуда не поднялась вдруг чья-то рука и я услышал шепот: «Camarade!»[9]
— Цыц! — сказал я. — Ты прямо на нас напоролся.
В это мгновение взвилась осветительная ракета. Я увидел перед собой молоденького французика, ребенка, можно сказать. Я увидел, как блеснул тонкий овал лица, всего лишь на несколько секунд, но этого было достаточно.
Это был один из тех юных добровольцев, которые хотели умереть за отечество и не очень-то ясно представляли себе, что это такое. Им воображалась красивая красная рана, красивая белая сестра милосердия и красивая блестящая медаль. А на самом деле были тухлые консервы, вонь, крысы, вши и расчесы.
Мы спустились в воронку, чтобы мирно посидеть с полчасика. Времени нам хватало.
— Вы скоро перейдете в атаку, — сказал я.
— А ты откуда знаешь? — спросил он.
— Да ведь вы там у себя все время что-то подвозите.
Мы полежали молча. А потом он сказал:
— А ваши не думают положить этому конец? Ведь не можем же мы так и стоять все время.
— Они, видно, не имеют права положить конец, — сказал я. — Или не могут. Видно, это «технически» невозможно. Армии не могут отступить. И никто не смеет просить мира. Иначе он обойдется дорого. И потом, ведь мы оба думаем, что победим. Если кто-нибудь из правителей скажет людям правду, так его свалят. Ведь всегда найдутся люди, которые думают, что смогут управлять лучше. Вот и кормят избирателей завтраками, чтобы самим прийти к власти. И сидят наверху, связанные своими дурацкими посулами, а сами ни шиша сделать не могут. И получается, что нами никто не правит. А Рибо и вовсе не человек, и какой он к черту канцлер. Все они жалкие орудия сил, о которых сами не подозревают. Народы ненавидят друг друга, как одно животное — запах другого. Нами движут грубейшие инстинкты. Все мы виноваты, но не чувствуем ответственности, ибо нас много. А чувство вины возникает только у одиноких. То, что делают многие, становится правом и законом.
— Вы ненавидите нас? — спросил он.
— Ни я тебя, ни ты меня. Но мы ненавидим Рибо, потому что он превратил себя в орудие того скверного, что есть в вас. А скоро начнем ненавидеть своих собственных.
Мы опять полежали молча. Беззвездная ночь низко нависла над нами. Но световые сигналы и разноцветные ракеты взметывались на небе, как сказочные огненные цветы, гудящая адская флора, вырвавшаяся из преисподнего мрака и усеявшая звездный свод.
Потом они погасли. И наступила тишина, как в мертвецкой.
— А! Все равно! — сказал он.
Это прозвучало как решение покончить с чем-то, о чем он размышлял.
— Я согласен умереть, знай я только, что от этого будет прок, знай я, что тогда все это кончится.
Долго еще мы лежали и разговаривали, и он немножко рассказал о себе — самую заурядную быль.
Его звали Гастон, было ему восемнадцать лет, сыну турского адвоката. Отец погиб, из двух старших братьев один пропал без вести, а другой вернулся инвалидом. Когда отец погиб, Гастон пошел в добровольцы. Мать сидела дома и из сил выбивалась, чтобы посылать ему деньжонок и всякой мелочи — нижнего белья и шоколаду. А в это время старший сын вернулся калекой.
Из других родственников у него был только богатый дядя, который ныл и плакался на то, что кто-то будет ему в тягость.
Начало светать. На фоне грустного и туманного рассвета мы различали край холма с топорщащимися ободранными деревьями и нагромождениями колючей проволоки. И мы поползли назад, каждый к своему краю. И я его больше не видел, думаю, что нет, но не знаю.
Да в сущности-то говоря, я и вовсе его не видел. Когда мы разговаривали, ночь была беспросветная. При трепетных вспышках ракет я только и разглядел, что он был молодой, безбородый и с темными глазами, а они почти все такие. Его же нарисовал мне голос — мягкое лепечущее стаккато: ба, ба, ба, би, бон? В голосе была застенчивая ребячья нежность, которая и расположила меня к нему, но на свой взволнованный лад, потому что я ничего не мог поделать. Я мог отвечать словами на то, о чем он спрашивал, но не на то, чего он не сказал.
После этого у меня много дней была тоска по родине — и всяческая тоска. Словно сорвал он с меня броню грубости и сказал совсем некстати, что у меня есть сердце.
В атаку пошли