Женщины тоже садятся – толстуха в красном, плотный колобок в бирюзовом, длинная сухая селедка в леопардовом. Карла распознает их с трудом, имен запомнить не сумела, сама представилась Кларой – и хорошо, что вообще смогла открыть рот. Мужей вообще не отличить одного от другого и от третьего даже по цвету, даже по голосу, один Дов среди них как принц – в свободном и светлом, медленные уверенные движения, теплый ворсистый голос. Добрый широкий барин. Удобный, как диван.
Застолье, как заседание, можно объявлять открытым. Пришло время звенеть бокалами и вилками и опрокидывать и выпивать и поддерживать разговор неизвестно о чем. Напротив Карлы сидит леопардовая; кажется, это хозяйка дома, она пристально смотрит на Карлу, сейчас заговорит. Сейчас будет накладывать. А муж ее наливать.
Да, все так и есть.
Дов говорит о своей автомастерской с одним из мужчин; женщины где-то на границе периферического зрения тихонько журчат между собой не поймешь о чем; хозяйка продолжает, не скрываясь, рассматривать Карлу в упор, как расстреливать, – но хотя бы молчит, хотя бы жует. И Карла, чтобы не вскочить и не ринуться к двери, начинает вспоминать папу своей близкой подруги, вернее, рассказ подруги о нем.
Папа расположен в далеком северном городе, северо-восточном, живет один, упрямится, стареет, слепнет на оба глаза, одновременно пишет какую-то бесконечную книгу о войне, в которой сам не участвовал. Ты знаешь, – рассказывала подруга, недавно ездившая к отцу, – мне кажется, что он не так хочет писать эту книгу, как хочет говорить об этом. Я ему привезла ноутбук, наклеила на клавиши самые большие буквы, какие только существуют, а он все равно не видит, так что ему, собственно, остается только разговаривать. – Да, – соглашалась Карла, – это же, по сути, совершенно особый жанр – обсуждение ненаписанного. Это отдельное и прекрасное по-своему занятие. Еще об этом можно писать – о том, что собираешься кое-что написать. Это будет уже третий, тоже вполне достойный вид деятельности.
Как это все, в сущности, понятно, как по-человечески.
И вот Карла думает об этом папе, которого никогда не видела, о больших буквах на его новом ноуте, обреченном на прозябание, о крупных сиротских буквах, распластанных в его серебристой утробе. Красных, черных или белых, неважно, – все равно никому не нужных. Бедные толстухи («Почему толстая? Она просто крупная девочка!» – говорила в детстве бабушка о самой Карле), уже решившиеся выставить себя на всеобщее осмеяние ради призрачного успеха, уже выбежавшие на сцену в смешных рюшах и открытых трико, – а зрители взяли и не пришли, никому на них смотреть не интересно, никто даже смеяться не хочет. Стоят теперь, как дуры, в три шеренги, озираются, куда деваться. А деваться некуда.
И пока Карла думает о чужом папе, паника отступает.
Но потом папа и его толстые неразличимые буквы заканчиваются, и надо возвращаться к людям.
Люди уже выпили и налили еще, люди закусывают и говорят о чем-то своем, люди давно знакомы и успели обзавестись общими темами, и Карла их, кажется, не очень интересует. Они о ней не очень-то и помнят. Как хорошо, как же хорошо.
Карла хочет спросить у Дова, скоро ли они поедут назад, и привычно спотыкается о его имя. Он на самом деле не Дов, он родился Витей, а тут стал Довом, и Карла путается и пугается, и оба имени кажутся ей одинаково ненатуральными и чужими. Собравшиеся тут люди знают Дова давно, называют то так, то эдак, – но ведь то они, старые друзья, а ей как быть? Вдруг не угадаешь – а он обидится. Встречаются они не так давно, и до сих пор Карле удавалось выкручиваться, употребляя безличные обороты или обращаясь к нему как-то нейтрально. Не по имени. Вот и сейчас она тянет его за рукав, он поворачивает и наклоняет голову, и она шепчет: Скоро поедем?
Дов кивает: Да. Витя кивает: Да, да. Все скоро поедут. Не волнуйся.
Подружкин папа в качестве темы для отвлекающих размышлений давно иссяк, и Карла начинает думать о своем страхе, о том, что ей с ним делать и как от него избавиться. Это чувство – что надо уходить, спасаться, что еще секунда – и все схлопнется, и она застрянет внутри, и уже не вырваться – возникает у нее все чаще, в самых неожиданных ситуациях, и пугает все сильней. Первая волна паники обычно сменяется расчетливой готовностью, мышечный тонус подскакивает и велит мчаться вдаль, она начинает озираться в поисках выхода и морщить лоб в поисках предлога. И отступает, удаляется, высвобождается, что-то бормоча окружающим людям, если это нужно, или просто стремительно выскакивая из трамвая-автобуса – на пару остановок раньше, чем нужно.
Всегда, всегда до сих пор бежала, выскакивала, уносила ноги, переводила дух. Вновь овладевала своей жизнью. Шла дальше пешком.
И вот опять пора.