И Гвен сидела. Часами могла ютиться в продавленном дедовом кресле, выставленном у дверей каморки, почти у самого края крыши. Мигом взлетала по лестнице, совсем не боялась высоты, не боялась, что кто-нибудь ее здесь увидит – некому было: снизу не разглядеть, а впереди, сверху и вокруг их укромного уголка, волшебной башни, самого надежного места на свете – только город, весь, сколько есть, не особенно высокий и очень, очень красивый. И можно смотреть, как далеко внизу на улицах чуть ли не в соседнем районе ходят туда-сюда люди, и как здесь, совсем близко, дед приходит и снова уходит, варит себе кофе в перерывах между делами, устроившись прямо на пороге каморки, чтобы не выгонять Гвен из кресла. Как его седая голова исчезает и снова появляется у поручней лестницы, ведущей с «предыдущей» крыши, с соседнего здания, построенного впритык, но пониже – на эти вот пятнадцать метров последней лестницы к каморке при голубятне. У него был целый лабиринт из лестниц и крыш, тупиков, закоулков и неприметных дверей, и он был властелин и этого лабиринта, и вообще целого мира, по крайней мере, для своей маленькой рыжей внучки.
– Навстречу ему двигалась буря, – повторяет уже большая, но все такая же рыжая Гвен, устраиваясь на прихваченной из дома картонке ровно там, где всегда стояло дедово кресло. Метель гудит, город внизу вторит ей автомобильными сигналами, сиренами скорой помощи и поездами. Гвен долго молчит и смотрит вниз с давно опустевшей волшебной башни.
– Привет, – шепчет она метели и вытягивает перед собой сложенные лодочкой ладони так, чтобы в них мог слететься снег. – Я за сахаром, дед.
* * *
«Я за сахаром», – это у них с дедом такой пароль. Мол, меня кто-то обидел, несправедливо наказал или просто очень от чего-нибудь грустно, и я совсем не могу об этом разговаривать, но очень хочу посидеть с тобой рядом. Можно?
Можно было почти всегда. Мама даже ругала деда за то, что он избаловал внучку, приучил бегать к себе плакаться по любому поводу.
– Папа, девочка и так слабая, – говорила она, когда дед заходил на чай. – В школе говорят, тревожная, настроение меняется часто, переживает по пустякам. Говорят, наверняка израстется, если не потакать. Понимаешь?
Гвен при этом стоит за закрытой, но очень тонкой кухонной дверью, зажав ладошкой рот, чтобы случайно не выдать свое присутствие. Слушает, как громко стучит от возмущения дедово сердце (она почему-то всегда его слышала), как он вдыхает и выдыхает, чтобы успокоиться, и как мама ничего этого не замечает.
– Ты понимаешь? – снова спрашивает она, уже отвернувшись к плите помешать что-то одно и перевернуть что-то другое. Мама готовит редко, быстро и сразу много, потому что строит карьеру и постоянно «уже почти убежала».
– Я понимаю, – откликается дед с таким выражением, что глухому понятно: понял он что-то совсем другое. Но мама, в отличие от Гвен, не тревожная и совсем не обращает внимания на пустяки, поэтому удовлетворенно кивает и подкладывает в вазочку горсть дорогого печенья, которое привезла из последней командировки:
– Тебе еще чаю налить?
* * *
– «Из пункта А в пункт, предположим, Ю, вышел караван…» – тщательно записывает дед в пухлой тетради с плотной шершавой обложкой, которую завел специально для Гвен. – Ну-ка, давай придумывать, что они там еще везли в своем караване и как спасались от бури.
Гвен не в ладах не только с мелочами, но и с точными науками из школьной программы. А расстроенная, не в ладах вообще со всем миром за исключением деда, который никогда не заставляет ее брать себя в руки.
– Ты можешь просто сказать мне, что тебе грустно, и я не буду ругаться. Можешь даже не говорить, что случилось, скажи, например, что пришла за сахаром, ну, кончился у вас дома сахар, с кем не бывает. И я сразу пойму.