— А ты, когда откусываешь колбаску, думай о Беккете, как там у него Крапп ест банан, это, несомненно, сексуальный момент. В сущности, ты предал ее еще до того, как все начинается. Ты уверен в себе. Все о ней знаешь, о ее жалкой жизни, о ее несчастье, ее муже. Ты знаешь, что она ждала тебя. Что в его объятиях думала о тебе. Ты не любишь ее или, впрочем, все же любишь, это твое дело, во всяком случае, она женщина такого типа, который тебя привлекает. Тебе всегда нравились тридцатилетние чувственно-печальные женщины; когда-то ты был влюблен в Симону Синьоре. Ты неплохой парень, но ты современный молодой человек и знаешь, чего хочешь.
— Постойте, может, у меня еще найдется кусочек.
Актриса идет на кухню, приносит ломтик хлеба, преодолевает воздушную стену между стойкой и его столиком, кладет хлеб на край тарелки возле колбасок. Герой отодвигает книгу, смотрит ей на грудь, в глаза, потом на ее бедра, когда она идет обратно. Он откусывает хлеб, жует, медленно двигая челюстями, и глядит при этом на грудь женщины, которая снова заняла свое место за стойкой, берет большим и средним пальцами колбаску, наклоняется над тарелкой, ест.
Ютта рывком вскочила со стула, стремительно прошла мимо киношников на кухню. Зажала себе уши. Сквозь пальцы просочился тонкий голос сценариста.
— Не забывайте одного: она красива. Несчастлива и красива. И ее сердце готово любить.
Потом в дверь кухни просунулась голова режиссера.
— Приготовьте нам, пожалуйста, кофе, хорошо?
Ютта двигалась, как в безвоздушном пространстве. Поставила согреть воду, достала из шкафчика чашки и отсыпала кофе.
Вошла актриса:
— Не беспокойтесь, я сама все сделаю.
Ютта присела у кухонного стола и смотрела, как словно где-то в отдалении хлопотала крупная белокурая женщина. Актриса улыбалась. Хоть бы она сейчас ничего не говорила. Ютта попыталась улыбнуться в ответ.
Оставшись снова одна, Ютта подошла к зеркалу. Она отчетливо увидела в нем свое лицо, такое, будто она пьяна или слишком долго плакала.
— Теперь еще раз все сначала, — закричал режиссер.
Лицо в зеркале проговорило:
— Она красива. Она несчастлива и красива. И ее сердце готово любить.
ФРАНК ВАЙМАН
Моника
© Verlag Neues Leben, Berlin, 1978.
Вот уже пять часов Моника мертва.
От этой смерти мне нельзя отмахнуться, как отмахиваются от неизбежных неприятностей. Нельзя пожать плечами. Нельзя сказать: «Ничего не поделаешь».
Я сижу в кабинете Шойермана. Сижу минут десять, с того времени, как он позвонил и сказал:
— Вы уже слышали, что Моника умерла? Жду вас.
Нет, я ничего не слышал. Я укладывал чемодан, солнечные лучи били в окно, и я подумал: «Именно в такой день у тебя и должен начинаться отпуск».
Прошло несколько секунд, прежде чем я понял, чего хочет от меня Шойерман. Трубка все еще была у меня в руке, словно кто-то сунул мне ее и велел держать. В голове вертелась мысль: «Чего он хочет от тебя? Он сказал, умерла Моника, Моника, которая каждое утро выбегала мне навстречу, когда я открывал дверь в отделение, Моника, которая ловила мою руку, Моника, которая почти три недели ждала операции из-за того только, что сначала простудилась, а потом для нее не находилось места в расписании, неужели та самая Моника?»
Я сижу лицом к письменному столу, стул, на котором я сижу, стоит посреди комнаты. Вокруг меня газеты, журналы, книги — на всем отпечаток изысканности. На стене по правую руку висит Шагал, по левую — Сезанн. Комната невелика.
Все взгляды устремлены на мой рот. Все ждут моих объяснений. Ждет Шойерман, крутит худыми пальцами карандаш и смотрит исподлобья. Ахим тоже ждет. Только Бехер, кажется, ничего не ждет. Он развалился в кресле у окна, вытянулся во весь рост, обозревает улицу и наверняка думает: «Какое мне до этого дело? Печально, конечно, но ничего не поделаешь». Ему, пожалуй, и ни до чего нет дела — в клинику он пришел на три месяца. Ахим — он один искренне волнуется за меня, сидит рядом с Бехером, не знает, куда деть руки, и, словно ком глины, мнет собственные губы.
Шойерман позвал нас потому, что мы все были там — на вчерашней операции. И теперь они ждут, когда я открою рот. А что я могу сказать? Именно сейчас!
Я вижу перед собой Монику, слышу ее голос, ее коротенькие фразы, слышу ее ежедневный вопрос: «Сегодня, да?» Я брал горячую руку Моники и говорил ей, что сегодня ничего не будет. Почти каждый день она спрашивала меня и всякий раз надувала губы: «Опять не будет». У нее была большая голова и ужасно узенькие плечики.
Такой я вижу перед собой Монику.
Идя к Шойерману, я твердил про себя: «Что изменится оттого, что ты придешь? Ничего. Ты будешь сидеть там и щериться от солнца, наверное, немного беззащитно, ведь сделанного не воротишь».
Так и случилось. Я сел на свободный стул и посмотрел на Ахима. Я догадывался, о чем он думает, и мне очень хотелось сказать ему: «Я все-таки ввязался в это дело! Ты сам видел, ты там был».