Шульц как подкошенный рухнул на кафельный пол. Он упал, и никто не попытался его поддержать — забота о стерильности превратилась в рефлекс. От ужаса у нас перехватило дыхание, в первую минуту. Потом мы переглянулись.
Вот как все было.
Машина работала, эритроциты проходили между роликами насоса, между дисками оксигенератора. Уходили секунды, драгоценные секунды, но не сменишь предохранитель, не включишь запасной аппарат — ты бессилен. Машина работала безупречно. Я послал сестру за Шойерманом. Потекли минуты мучительного ожидания. Они мучительны, эти минуты, крохотные промежутки времени от одного скачка стрелки до другого; чтобы подчинить себе ход времени, нужна большая сила. Я был готов ко многому, но не к этому. Шульц, я знал, давно принимал какое-то сердечное средство. Это стало для нас привычным, как привычна для людей весна — она всегда возвращается и будет возвращаться вечно, как дети привыкли к тому, что Моника садится на корточки, и не подозревали ничего дурного, но именно это и мучает меня больше всего. Самым ненадежным теперь мне кажется то, что мы привыкли считать надежным. Нет ли здесь связи с пресловутым сапожником без сапог? Дело не в том, что сапоги для него — непозволительная роскошь, нет, он нуждается в них не так остро, как другие люди, ведь новые сапоги он стачает себе когда угодно, было бы желание. Успокаивает сама возможность.
Шульц глотал таблетки, но внешне он не менялся. Он не жаловался, говорил мало, резко; у него подергивались веки, и он часто приглаживал волосы. Кое-кто, наверное, скажет: не щадил себя.
Машина работала без перебоев.
И тут мне стало ясно, как следует поступить, если из строя выходит какая-то деталь. Я почти обрел уверенность.
Время шло. Хотя машина работала тихо, ее гул казался мне угрожающим. В этот момент существо под простынями вновь стало Моникой. Я уже и сам не помню, что сказал, помню только, что в руках у меня один за другим оказались инструменты и никто по-настоящему не пытался меня удержать. Я посмотрел на рентгеновский снимок, висящий на молочно-белом экране, глянул на часы, припомнил, что сказал Шульц о том, как он спланировал операцию и из чего исходил. Он говорил проформы ради, как говорят своим работникам об известном плановом задании. Я почувствовал кончики своих пальцев. Ощущение было такое, будто в них сосредоточилось все мое существо. Вернулась сестра. Она не нашла Шойермана. После этого я перестал воспринимать то, что происходило вокруг меня. Только то, что происходило передо мной.
Кончив, я почувствовал: все прошло, как обычно. Ахим закреплял нитки. Сестры начали уборку. Одежда прилипла к телу, во рту у меня пересохло. В такие минуты человеку необходимо закурить. Уходя из операционной, я похлопал анестезиолога по плечу.
У себя в комнате я плюхнулся на диван. Одновременно со слабостью я ощутил в себе и что-то новое, и это новое заставило меня глубже вздохнуть.
— Отлично выглядит, — сказал Ахим. Бехер тоже кивнул. Я был убежден, что наши швы выдержат. Когда сердце снова закрыли, на какое-то мгновение мне показалось — мое собственное готово остановиться. Но тут оно забилось, сердце Моники, равномерно и сильно. Вот как все было вчера утром.
Постоянно задаешь себе вопрос: на что ты способен? От ответа на него всегда зависит твое самоощущение, торжествуешь ли ты или грызешь ногти, идешь ли охотнее на работу или с работы. Но это не все. В иные дни разламывается от боли спина, ноет каждая косточка, словно ты приволок на вершину горы огромный камень. Не один, разумеется, вместе с другими. У других тоже ноют все кости. И тогда сидят вместе, курят, болтают о кино, о том, кто из сестер в интересном положении, да о чем только не говорят, но в глубине души прячется твое настоящее Я и потирает руки. Жизнь кажется прекрасной. Да, я был рад. Но по-настоящему я почувствовал радость только тогда, когда за мной закрылись двери операционной, когда я поднялся двумя этажами выше в свою комнату, закурил сигарету, сел и откинул голову на спинку. Кажется, ты справился, подумал я.
Мы сняли простыни. Моника была бледной, но не синей, она дышала, под сомкнутыми веками двигались глазные яблоки — значит, она жила. Ее кровь стала бы светлее, и ей уже не пришлось бы присаживаться на корточки. Она бы жила и рожала детей, не исключено, что когда-нибудь я столкнулся бы с ней на улице.
Обо всем этом я думал, сидя в одиночестве у себя в комнате.