Ахим неплохой парень. Плохого о нем не скажешь. Но он не совсем уверен в себе. В иные дни с его остроносенького личика не сходит улыбка, тогда он хлопает по плечу всех встречных и поперечных, раздает сигареты, угощает кофе, а вид у него такой счастливый, что у меня ком к горлу подступает. Таким он бывает, когда его похвалят. За похвалу он горы готов свернуть. А Бехер? Бехер молчит, даже глаза, и те молчат. Да и какое ему до этого дело? Как практиканту, ему положено только смотреть. Смотри, и все тут.
И все-таки вместе с ними легче; в одиночестве все видишь гораздо отчетливее, видишь синеватые губы Моники, аппаратуру, часы; слышишь яснее, видишь яснее, сильнее чувствуешь опасность, оттого что ощущаешь собственное бессилие и погружаешься в него, как в бездонный омут.
Да, Ахим, ты предостерегал меня; но, решил я, пока мы не начали обсуждать этот случай, я спрошу вас: что бы вы сделали на моем месте? Спрошу Бехера, всех, кто сидит спиной к солнцу. Что бы вы сделали, будь вы на моем месте?»
Шойерман держал себя так, будто он разговаривал с дверью. Я не стал его прерывать. Может, он и в самом деле обращался к двери, письменному столу или книгам на полках. А может быть, к белизне моего халата, может быть, к моим рукам, лежащим у меня на коленях ладонями вверх. Не помню, долго ли он говорил. Но чем сильнее становился поток слов, тем больше меня мучил вопрос: как бы поступили вы? Я не захотел принять позу Шойермана и упереть руки в бока. Да и мои голосовые связки ничего, кроме сотрясения воздуха, не вызвали бы.
— Пусть вам не покажется обидным, — заключил свою речь Шойерман, — но…
— Нет-нет, — ответил я, по-видимому чересчур резко, — меня вообще невозможно обидеть. Я — деревянный, изнутри и снаружи. Вот так вот.
У Ахима разъехались губы, он посмотрел на меня так, будто среди мирной тишины прогремел выстрел. А помнишь, Ахим, хотелось сказать мне, помнишь, когда ты еще не был женат, мы с тобой любили посидеть за рюмкой и не боялись крепких выражений? Но что ты можешь ответить, Ахим? Жена в положении, скажешь ты, и это прозвучит как «извини». Да, ты именно такой. Ты скажешь, мне тоже следовало жениться. Как видно, ты прав. И сейчас бы я знал, на чье плечо положить голову.
— Что значит «обидеть», — ровным голосом произнес Шойерман, согнув при этом карандаш, тот негромко хрустнул. — Выслушайте меня. Продолжать операцию было ошибкой. Я остаюсь при своем мнении. Если бы вам захотелось отремонтировать свой приемник — пожалуйста. Дело хозяйское. Повторяю: у вас нет опыта.
Что я должен был ему ответить? Сказать: давно пора создать настоящую бригаду? Но шойермановские слова попали в точку. Так часто бывает: от сказанного пустеет голова и опускаются руки и только потом додумаешься: надо было ответить то-то. Нет, я ничего не сказал, я молчал, потому что любое мое слово прозвучало бы просьбой о прощении. Молчи, сказал я себе, и без того тошно. Но так или иначе, а наше слабое место дает себя знать уже не первый год — всего два кардиохирурга и третьего не предвидится. Держим крючки, вяжем швы, сушим и тому подобное. Что нам еще доверяют при операциях на сердце? Или я должен был сказать Шойерману: «Хоть вы и стараетесь, вид у вас не такой уж и печальный. Не был ли Шульц препятствием на вашем пути? Ведь он еще не старый. А то, что Шульц лучший хирург, вам известно так же хорошо, как и мне». Я бы мог так сказать, но это мне показалось недостойным. В устах побежденного ирония теряет свою силу. Горечь сковала мне горло. Поражение потерпел я, именно я.
Вчера утром я пришел в клинику чуть раньше обычного. Перед операцией мне хотелось посидеть в комнате отдыха и выпить кофе. Не торопясь. Я всегда так делаю перед серьезными операциями. И чтобы успеть сделать обход, из-за этого я тоже пришел раньше.
В отделении Моника, как обычно, выбежала мне навстречу.
— Сегодня операция, — сказал я ей.
— Сегодня, сегодня, — закричала она и, хлопая в ладоши, побежала в палату.
Перед своей кроватью она присела на корточки. Другие дети не обратили на это внимания. За три недели они успели привыкнуть. Они, верно, даже удивились бы, если бы Моника время от времени, когда у нее, словно от холода, синели губы, не присаживалась на корточки. Из-за этого дети и прозвали ее Синегубкой. Но Моника на них не обижалась: она тоже успела привыкнуть.
— Меня будешь оперировать ты, — прошептала она, когда я потянул ее к себе за красный бантик.
— Нет, — сказал я. Она казалась разочарованной.
Я подумал об операции и мысленно увидел перед собой рентгеновский снимок — огромную тень, лежащую на очень маленькой груди.
Около десяти я пошел мыться. Но прежде еще раз заглянул к Монике. Она лежала на кровати, глядела в потолок и сдувала со лба локон, который поднимался и снова падал, поднимался и падал. Пока я мылся, Монику привезли в предоперационную. Мне было видно ее в огромное окно. Она все еще сдувала со лба локон. Синегубка, вспомнилось мне.