Не впал ли он в забытье? Он бы, конечно, с радостью отгородился от бурного ликования толпы, мощно растекавшейся по площади, подобно извержению вулканической лавы, но он цеплялся за сознание, цеплялся за него из последних сил, как человек, который чувствует приближение важнейшего момента земного своего бытия и пуще всего на свете боится, что он этот миг упустил; и ничто не ускользнуло от него — ни заботливые жесты и слова врача, который, по приказу Августа, был при нем неотлучно, ни тупые, отчужденные лица носильщиков, пришедших на борт за ним со своим паланкином, ни город, который он вбирал в себя всеми чувствами, — и подвальную гулкую стужу узких улочек, и знакомый запах жилых казарм со всеми их нечистотами, и первобытный запах толпы, шумевшей вокруг, ничто не ускользнуло от него, более того: все представало ему ближе, и отчетливее, и явнее, чем когда-либо прежде, и, несмотря на чудовищную усталость от путешествия, он ни только не утратил от тихого своего достоинства и ласково кивал в ответ на всякое приветствие, к нему обращенное. Все было близко до осязаемости — и словно бы парило в неверном воздухе, парило, как он сам на высоко поднятом паланкине; то были близость неустойчивого, вспять обратившегося времени, разновременные события происходили в нем как бы разом, так что объятый пламенем факелов и шумом Брундизий был в то же время горящей Троей, а он сам, несомый сквозь пламя, был и бегущим, и возвращающимся Энеем, слепым и зрячим одновременно, колеблемым на сильных несущих руках сына. И когда его принесли во дворец и, уложив в постель, оставили одного, этот полусон-полубодрствование остался с ним, был к нему как прикован; а за окном шумела улица, и в залах дворца шумел пир, который город давал Августу, Август — городу — старый, усталый цезарь, взятый в плен своим саном и властью, прикованный к ним, — и казалось, будто улица и пир наплывают на ложе больного, будто наплывает на него временное и сиюминутное, пытаясь достичь его души, самой ее глуби, протекает сквозь нее, но достичь не может, ибо душа парит в былом и грядущем, выданная ожиданию, которое равно направлено и вперед, и назад; и глаза Вергилия видели перед собой лишь слабенькое пламя ночника.
И когда отослал себя и свои мысли Вергилии к далекому детству, то он обнаружил, что легко может вернуться вспять, к маленькому мальчику на крестьянском дворе близ Мантуи, что это даже не возвращение, просто то прежнее существование продолжается без изменений, так что каждый удар сердца, тогда пережитый, каждый лепесток, тогда виденный, он мог бы легко теперь описать, и его только удивляло, что, хотя он вырос, стал взрослым, принужден лежать здесь, на одре болезни, все, что произошло с ним позднее, после детства, становилось все более неясным, расплывчатым, призрачным: не только хутор в Ноле с его крестьянами, полями, горами, козами, не только наполненные солнечным блеском дни в Неаполе были позабыты, но и произведения, которые он написал, чтобы они жили вечно, тоже потускнели, и трудно было вспомнить даже названия. Ничего от «Буколик», еще меньше от «Георгик»,[29] и если еще что-то медлило исчезнуть, то это было «Энеида», но не та, какою он ее написал, но какою пережил и не сумел воплотить. Почему так случилось? Для кого он работал? Для каких людей? Для какого будущего? Разве не близок уже конец всего? Нс была разве обреченная на забвение ничтожность всего достигнутого лучшим доказательством того, что пропасть времени разверзлась, чтобы поглотить и вечность? Пьяные орды во дворце и на улице, они еще пьют вино, но скоро будут пить кровь, они еще размахивают факелами, но скоро начнут гореть их кровли — пылать, пылать, пылать. И вместе со всем исчезнут в дыму костров книги. И — правильно, правильно, правильно! Грудь больного горела, но губы его слегка улыбались: ведь костер вряд ли пощадит и книги Горация,[30] Овидия;[31] опять-таки правильно. Никто не останется. Но что потом? Что может еще спасти людей, где найти нм опору, чтобы жить дальше? Не следует ли вернуться к детству человечества, к простой, грубой, но мирной пастушеской, крестьянской жизни, которая была ему колыбелью и к которой он потом всю жизнь тщетно стремился? Что мог знать об этом Август? Он укрепил государство, он воздвиг дворцы, он защитил и его самого, Вергилия, но он сделал все это напрасно — усталый старец, живущий пока еще вне угрозы и опасности, приговоренный, быть может, жить так долго, пока беда не постучится и в его дверь, в ворота дворцов, которые — о, это неизбежно — рухнут, погребая под обломками всю роскошь Августа, все собранные им вечные творения искусства. Они никому не нужны, все эти творения, не нужна вся эта красота, взлелеянная Августом и Меценатом,[32] — не нужна и обречена на погибель. На улице орут: «Август — отец». Не поплатится ли Август за это? Заснуть? Кто может спать, когда горит Троя!