…Весна, вечер в парке, соловей, одуряющий аромат жасмина. Все дышит необыкновенным счастьем. О чем поет соловей? О том, что должно произойти. Первый сладостный поцелуй — невеста… И он, осыпая зардевшуюся девушку поцелуями, говорит, что только это свято в человеке, что только ради этого стоит жить.
…Счастье, гордость, слезы умиления. Первый ребенок, сын, его наследник — Юречек…
— Это самая большая радость для меня. Большей радости мне никогда не узнать, — говорит он жене.
…А когда после победы под Млодоевым шли они с трофеями, с пленными, под веселые песни солдат, он сказал товарищу:
— Это лучший день в моей жизни. Нет большего счастья, чем сражаться и побеждать!
Но жар спадал, и он снова спрашивал себя: для чего человек живет? Он подводил итог всей своей жизни, ибо знал, что умирает. Но итог не получался. Бывало ему в жизни плохо, бывало средне, бывало хорошо, но все никак не удавалось взвесить и понять — а стоило ли жить?
Тяжко было умирать, не уяснив, останется ли после тебя хоть какой-нибудь след. Зачтутся ли когда-нибудь семнадцать лет ежедневных мучений? Иначе — стоило ли жить?
Эти трудные мысли изнуряли его и отнимали остаток сил. И вот силы кончились, и оборвались мысли. Одно утешало — наконец-то можно будет отдохнуть. И чем ближе он был к смерти, тем все более чуждым становилось то, что связывало его с миром и некогда отравляло тоской.
Он не страдал от сознания, что не увидит жены, детей, родины. Ему казалось, что жена и дети давно умерли и давно оплаканы. Единственным живым существом, кого он еще помнил и с кем в душе прощался, был Франек, — потому ли, что тот был рядом, потому ли, что он был единственным близким человеком. Дом, родные края и родина казались какими-то смутными, сонными видениями, неизвестно, существовавшими ли когда-нибудь в действительности. В его затуманенной голове картины собственной жизни перемешались с происшествиями из жизни знакомых, с воспоминаниями об их страданиях, радостях, приключениях. На себя он смотрел со стороны, как на чужого, постороннего человека, и наконец мысли увели его куда-то в бесконечность, где, клубясь, плавала серая мгла.
Сперва серая мгла висела под потолком палаты, к которому обращены были глаза больного. Потом заслонила грязные беленые стены, а через несколько дней укрыла все: больных каторжников, их стоны и разговоры, лазарет, каторгу, Сибирь, весь белый свет.
Свивалась эта мгла, и выплывали из нее какие-то странные знаки, странные сны. То тянула к себе, и тогда больной приподнимал к ней тяжелую голову, то опять опускалась и наваливалась всей своей густой тяжестью. Душила его и давила немилосердно.
Из ее серых, каких-то тошнотворных и тоскливых переплетений мутно и неясно возникали кошмарные, изматывающие призраки, картины безумные и безобразные, ни на что непохожие. Было в них ужасающее предчувствие того непостижимого и непонятного, что ждет его за гранью.
Всей душой жаждал смерти пан Злотовский, однако ужас охватывал его, когда в глаза ему заглядывали смертные видения. Позвал бы он на помощь, если бы хоть капля сил была, чтобы крикнуть.
В отчаянии, обливаясь холодным потом, беспомощно открывал рот и шевелил губами, пытаясь позвать, что-то сказать еще в последнюю минуту. И таял в палате его беспомощный, тихий, как дыхание, шепот:
— Франек!.. Франек!..
Но услыхал этот зов верный слуга.
Мужик — он мужик и есть. Совсем распустился Франек без панского глаза. Семнадцать лет неусыпно смотрел за ним пан, а вот всего третий месяц пошел, как его не стало, и окончательно сбился мужик с панталыку. Горевал Франек, горевал, утешиться не мог. И начал с горя попивать контрабандную водку, заправленную для крепости по-каторжному — отваром махорки. Сошелся со шпаной да с «Иванами, родства непомнящими», стал запанибрата со всякой шушерой. Ночи напролет в карты играл и всегда проигрывал — не ему тягаться было с тертыми каторжными шулерами. Все проиграл, так что остались у него только рубаха, да подштанники, да халат, да опорки на ногах. Подкандальники, и те проиграл, но панского имущества, что оставлено было в сундуке ему на сохранение, не тронул. Не касался этого сундука Франек, хотя мог бы своим считать, потому что знал: пан уже за ним не вернется.
— Чего голову повесил, холоп, чего вздыхаешь? — спрашивал его сосед Трегубов. — Все еще плачешь по своему паршивому пану? Все еще боишься его? У тебя ж полный сундук панского добра — есть на что пить целых полгода. Дурак, задаром столько лет служил — пан твой облезлый перед тобой кругом в долгу. Возьми чего-нибудь до поставь на кон — отыграешься… — Так искушал его сосед Трегубов, свирепый разбойник.
А с другой стороны, новый сосед, занявший нары Злотовского, разжигал его рассказами о своих похождениях. То был знаменитый на всю Сибирь Мельниченко, злодей без чести и совести, насильник и убийца.