Рыбы набрано вдоволь, а в мотне ее будто и не убавилось. Но никто на нее не претендует. Ее выпускают обратно в пруд. Так повелось, чтобы и на «зажаточный сноп», то есть на первый день уборки хлебов, осталось, и на следующий год водоем бы не оскудел.
Никто не объявлял пруд заповедным, но без «приговора» общества ловить в нем рыбу было как конокрадство. Как-то мы сделали с Петькой из мешковины бредень, подговорили Федьку Мымрина и отправились на пруд, захватив чугунок, ложки и горсть ржавой соли, «попраздновать ухи». А угостились вдоволь сырой тряпкой. Тетка Катя Баркова гнала нас по всему порядку, нахлестывая по телешине и приговаривая: «Не лезьте, жиганы, в общественное! Не орите, черти ротастые! Это вам в урок, чтобы уважали общее добро!»
Отполоскав бредень от тины, мужики идут домой переодеваться. А мы важно шагаем за подводой, прислушиваясь, как в лохани плещутся караси.
В ближнем лугу полно народа. Весной его заливает Истья, и трава здесь самая лучшая. Половина луга уже в валках. Мужики, в промокших рубахах, косят вперегонки. Бабы разбрасывают валки, чтобы быстрее провяли. Пахнет медом. Стригут кузнечики, будто подгоняя косцов.
Катя Баркова, самая голосистая баба в деревне, пронзительно кричит: «Косари-и-и, шабашить!»
Илья Фролович раскладывает рыбу на две кучи. Кто-то из баб отворачивается, он показывает на ворох прыгающих тяжелых карасей, спрашивает: «Кому?» Баба, подумав, отвечает: «Нам» или: «Мужикам». Такая дележка считалась без обиды.
Пока рыбу чистили, мы таскали ведрами воду из родника.
По кромке луга тянулся до реки овраг. На дне его в сыроватой прохладе жил родничок — маленькое холодное озерко, в котором плавали пушинки одуванчиков и отражались облака. На дне родничка, в прозрачной, как воздух, воде кто-то жутковатый, неведомый нам шевелил песчинки и даже камушки с горошину. Подбросит вверх горстку, даст осесть на дно и опять подбросит.
От родника начинался ручеек. Он то прятался в зеленой осочке, то разливался по окатанной цветной гальке, похожей на рассыпанные бусины. Пауки-водомерки носились табунками по скользкой воде. И маленькие были среди них, словно жеребята-стригунки.
Живая вода бормотала себе под нос какую-то сказку. Не навязываясь: хочешь слушай, хочешь нет. Но мы ее боялись. Опасная была эта сказка, она могла «увести». Когда мы брали ведра, собираясь за водой, тетка Катя Баркова всегда напоминала, чтобы мы шли по воду, а не за водой. А то, мол, вода уведет нас за собой в безвестье, и нам не вернуться.
Деревянным корцом мы осторожно черпаем воду, стараясь, чтобы в него попало облако. Устин Ефимович наказывал: «Вы, ребята, с тучкой воды берите, уха вкуснее выйдет!»
И вот подвешенные на связанных треногой кольях котлы полны.
Жарко бесцветным пламенем горят дрова. Устин Ефимович, подвязанный чистым фартуком, раскладывает «снадобье»: перец молотый и горошком, лавровый пахучий лист, соль, какие-то сушеные и свежие травки, мелко порубленный укроп.
«Мужичью» уху доверяют готовить только ему. «У Ефимыча дар на это дело, — говорят мужики, — из воды да рыбы такое генеральское блюдо сотворит, что брюхо меры не знает!»
Как только вода в котле начинала бить ключом, фельдшер запускал рыбу. Поднималась высокая пена. Он сгребал ее большой деревянной ложкой на шипящие угли и бормотал: «Тут важен момент! Не промахнуться бы!»
Не помню, в какой последовательности что закладывалось из «снадобья». Помню сосредоточенное лицо фельдшера со сдвинутыми на лоб очками и напряженные глаза мужиков. Когда Устин Ефимович пробовал варево, морщился или качал головой, или, вскинув клокастые брови, недоумевал, они тоже морщились и качали головами.
— Ах ты, кусай тебя мухи! — восклицал фельдшер. — Ах ты!
Мужики крякали огорченно и переглядывались. Я пугался, что уха не вышла. Фельдшер доставал из кармана косушку водки с какими-то кореньями, выливал ее в котел, снова пробовал. И, зажмурив блаженно глаза, сладко вздыхал. Мужики тоже облегченно вздыхали. Кто-то обязательно говорит значительно: «Ишь ты!»
Илья Фролович робко спрашивал:
— Удалась ли уха, Устин Ефимович?
Фельдшер гордо хмыкал и разводил руками. Лица мужиков озарялись улыбками.
Костер заливали. Снимали котел остудить. На расстеленный брезент высыпались ложки, расставлялись миски. Большими ломтями во весь каравай нарезался хлеб. Устин Ефимович вооружался черпаком, спрашивал: «Юшки? Или со дна?» — и наливал в подставленную глиняную посудину, как было заказано.
«Бабья» уха выходила всегда хуже. Они заправляли ее пшеном. Получался какой-то рыбный кулеш. Пшено разопреет, вместо карасей кости да головы с белыми глазами. Я раз к бабушке пристроился. Не было в бабьей ухе ни запаха, ни вкуса, ни остроты, что хлебнешь ложку и сидишь, как грач на припеке, с раскрытым ртом, а потом растечется по всем жилочкам до самых пяток блаженство.
Мужики опоражнивали свой котел до дна. Бабы свою уху никогда не дохлебывали, хотя хвалились, что она удалась куда лучше летошней — значит прошлогодней.