Постигнув секрет, мы тут же пустили его в дело. Я «ковал» бабушкину косу, друг пел. Потом я пел, а Петька «ковал». Потом бабушка отодрала нас за уши.
И вот наступал вечер, когда перезвон стихал, а мужики собирались у сельсовета на бревнах, курили, позевывали. Мы сидели на сырой траве, поджав зазябшие ноги, и терпеливо ждали.
Старший конюх Илья Фролович, Петькин отец, будто нарочно медлил, поглядывая на нас. Мы пугались — вдруг мужики раздумают варить уху. И облегченно, радостно вздыхали, когда Илья Фролович говорил:
— Ну, значит, утречком?
На бревнах начиналось движение. Мужики кашляли, ерзали штанами. Иван Васильевич отвечал: «Надоть бы… Не нами положен обычай, не нам его и рушить…»
Дальше уже было неинтересно. У взрослых начинался разговор, где луга поспели и надо спешить начинать, а какие оставить напоследок.
Когда я прибежал домой с известием, что «завтра утречком», бабушка достала из сундука чистый, слежавшийся по сгибам платок, завязала в него глиняные, прожаренные в печи миски и новенькие расписные ложки.
Чтобы не проспать, я упросил ее постелить в сарае, ближе к петуху, на старой воротне. Здесь было прохладно, а главное, что будильщик под боком.
За плетнем в хлеву густо сопела корова. Мекал ягненок. На насесте пищали куры, должно, снился ястреб и им было страшно. А петух Петруха, кривой и жилистый, сидел на жердочке надо мной. Он ночевал от кур наособицу. Ничего в нем примечательного с виду не было. Ни росту, ни голоса, ни хвоста. А я им гордился. Не нашелся в селе еще кочет, который устоял бы с ним в драке.
В положенное время Петруха просыпался. Привставал на жердочке на тощих ногах и слушал. Петушиное пение катилось от двора к двору.
Вот и соседский молодой петушок покричал тоненько «кукареку». Теперь наш черед. Петруха вытягивал голую шею, надувался, будто расправлял плечи, и начинал «бурлить». Внутри у него клокотало, как в закипевшем самоваре. Куры шумно возились на насесте. Петруха оглушительно хлопал пыльными крыльями и орал сорванным басом короткое: «Ку-ку-ру!»
Звонкая перекличка продолжалась дальше. Петруха слушал ее до конца, потом, кряхтя, усаживался, а я засыпал.
Будил он меня лучше бабушки. Слетев, вернее, тяжело плюхнувшись с жерди на постель, начинал месить железными лапами пальтушку, которой я укрывался, клевать пуговицы и сердито созывать кур.
Я подхватывался и, не умывшись, бежал к Петьке. Над дорогой еще висела пыль, кисло пахнущая овцами и коровьим духом — теплом навозного хлева и вялой травой; за кузней на выгоне зло мыкал бык. Звонко хлопали кнутами пастухи.
Петька встречал меня радостным известием, что отец ушел с мужиками к фельдшеру готовить бредень. Я разносил это известие по приятелям. Их было много, и поспевал я к завтраку, как говорила бабушка, к шапошному разбору. Картошка остыла, а пшенные блинцы хоть колесом по дороге катай.
— Ничего, бабаня, — утешал я ее, — зато для ухи в животе места больше!
Только устраивался за стол, как прибегал Петька: мол, ребята все собрались, и одного десятеро не ждут. Какая уж тут еда. Не то что холодная картошка, сливки с медом в горло не полезут. Бабушка это понимала, не ругалась, а тетя Нюра наказывала: «Вы, идолы тонкорукие, в глыбь-то не лезьте, а то уходитесь!» То есть тетка беспокоилась, что мы утонем.
Пруд был глубокий, с надежной земляной плотиной, выложенной плитами желтого известняка. Он назывался Большой под церковью, потому что на бугре неподалеку стояла церковь, приспособленная под колхозную кладовую. И в отличие от другого пруда, что за селом, тоже большого и глубокого. В том мочили коноплю. А караси в нем не водились, даже лягушки передохли от этой конопли.
В Большом под церковью купали лошадей. На пологой левой стороне было полднище. Сюда в самую жару пригоняли стадо. Коровы после дойки, спасаясь от оводья, заходили в воду по брюхо. Овцы сбивались в кучки, голова к голове, тяжело вздымая горячими боками.
Дальше по берегу сплошной стеной шли ракитовые кусты. В прогалах между ними на мостках, «портомойнях», бабы колотили вальками белье, купались взрослые девки, а мы таскали у них сарафаны, завязывали их беспощадными узлами и потешались, как они грызут «орешки».
Наше место для купания было в самом «кончике», мелком, с прогретой водой, с тинистым жирным дном. Здесь мы вволю ныряли и плавали, громко бултыхая ногами.
Правый берег был крут, весь в глинистых осыпях и ямах, заросших крапивой. По-над ним тянулись раздерганные плетни колхозного сада. Караульщиком в нем сидел дед Наум, высокий ростом и широкий в плечах старик, но такой плоский, что мне казалось — его вытесали из большой доски. Взял кто-то тесину, тяп-ляп топором и вырубил человека. Потом к доске приклеил острый кривоватый нос, прилепил под ним усы из белой свиной щетины, наклеил такие же брови, спрятал под них маленькие голубые глаза, на желтых щеках и лбу прорезал глубокие морщины.
Вот от этого деда и шла слава пруду, что карасей в нем «уйма». Метрически «уйма» определялась Наумом в пятнадцать возов.