Женька, подхваченный кем-то из зенитчиц, исчезает в толкучке. Теснота. Для меня так это хорошо. Танцор я самозваный, никто не замечает моей беспомощности. А прибористка, сержант Лина, ничуть не сердится, когда я наступаю ей на ногу, и ободряет: «Ничего, ничего, ты смелее! Ты слушай счет: раз, два, три! Раз, два, три!»
Эх, танцевать бы мне, как наш взводный! Вон он как крутит раскрасневшуюся от удовольствия Нину. И не подумаешь, что в Меркурии Ивановиче весу центнер.
Танцуют все: и кто может, и кто не может. Два танкиста, ухватив друг друга за бока, выплясывают такое немыслимое, и оба до страсти довольны.
Мелькает в круговерти лицо Шпаковского. А вот Иван Шпак, придерживая за талию, будто хрустальную, томно полузакрыв глаза, вальсирует с врачихой-капитаншей. Лицо у нее строгое, словно она сейчас прикажет пулеметчику: «Не очень-то веселитесь! Сейчас отберу пижаму и отправлю в изолятор!»
Мелькает еще какое-то знакомое, даже очень знакомое лицо. Мелькает и исчезает. Кто-то мне улыбается и машет рукой. Но что из того? Сегодня все улыбаются друг другу.
Иван Шпак, очутившись рядом, говорит: «Лешка, оглянись, на тебя одна дева глаз положила!» Капитанша добавляет, не меняя строгого выражения лица: «Очень симпатичная, но у нее кавалер подполковник!»
А дева, в звании старшины, не только «положила глаз», она смело пробивается меж танцующих и, сердито сказав моей партнерше: «Извините!», берет меня за руку:
— Я ему улыбаюсь! Я ему знаки подаю, а он не признает!
— Глафира!
Танцующие обтекают нас, а мы обнимаемся, целуемся и ревем. Целуемся и поливаем друг друга слезами.
— Ты чего?
— Я от радости! А ты?
— И я от радости!
Выбираемся из толкучки. Глафира подводит меня к подполковнику с мужественным и очень знакомым лицом. А по сияющим глазам Глафиры я уже догадался, что сейчас будет сказано:
— Знакомься, Леша, мой муж!
С нарочитой официальностью мы обмениваемся рукопожатиями.
— Краснофлотец Андреев!
— Подполковник Горобец!
Потом мы с ним обнимаемся.
Кружатся в вальсе пары. Много пар — в танкистских комбинезонах» в армейских, видавших виды, гимнастерках, в офицерских кителях.
Мерный тяжелый грохот, нарастая, заполняет улицу. По шестеро в ряд идут в колоннах пленные немцы. Молодые. Средних лет. Пожилые. Гренадеры. Альпийские стрелки. Артиллеристы. Танкисты. С орденскими ленточками в петлицах грязных мундиров. Со значками за рукопашные бои и ранения. Покорители европейских столиц.
Танцы прекращаются. Мы смотрим на пленных угрюмо и молча. Они на нас не глядят.
За колонной едут армейские фуры с какими-то узлами. На фурах тоже сидят пленные — наверное, больные. Красноармейцы-возницы идут пешком, потряхивая вожжами. С последней фуры соскакивает курносый — рыжий, как солнце, старшина, увешанный медалями, кричит нам:
— Чего, славяне, заскучали! Микитенко, гармонь!
Ездовой протягивает ему затертую трехрядку. Старшина размахивает ею во всю ширь мехов:
Медные голоса гармоники звонки и пронзительны. Разбитые кирзачи, бутсы, хромовые сапожки сами собой выбивают чечеточную дробь.
Славяне пляшут. Жесточайшая, какой еще не было в истории, война не истребила в них любви и уважения к жизни.
Бабка Прасковья, солдатские дети и Солдатка
Бабка толклась у печи, маленькая, костлявая, — подметала в угол сор замызганным ястребиным крылом.
— Ты как в Крым за солью на волах ездил, — сказала она ворчливо. — Орда-то вскочила, есть просит…
Петька свалил у затопа поленья, нащепал топором лучины, слазил в подпол за картошкой. В избе было холодно, сумеречно, словно за мокрыми рамами не утро, а уже поздний вечер. Орда — белобрысые девочки Ленка и Тамарка и кривоногий Игоряха — тихо, как тараканы, шушукались на печи.
Когда дрова на поду разгорелись, бабка задвинула чугун к огню и, задыхаясь, села на лавку.
— Ох, Петька, видать, смертынька на пороге, а помирать мне нельзя… Пропадет без меня орда… Буду Манефу Васильевну ожидать…
— А может, она их бросила, — сказал Петька. — Кормить нечем, одевать нечем…
— Пустой ты мужик! — осерчала бабка. — Табачище вон смолишь с Шуркой, а ума капля! Станешь вот отцом-матерью — попробуй брось! Чую, беда с ней вышла… Как мы зиму переживем — не знаю! И муки у нас мало, и картоха в нонешнем году уродилась плохо… А сильней всего я немца-германца боюсь!
Петька вздохнул, фашистов он тоже боялся. Вчера соседка тетка Груша принесла долг — пузырек керосину, говорила, что немцы уже в Скопине и в Михайлове и даже были в селе Троицком, от которого до Карповки семь километров. И одна «танка», тетка показала ее меньше печки, провалилась на мосту, и ее бросили.
Когда картошка поспела, Петька слил пахучую воду и поставил парящий чугун на стол. Ребятишки уже сидели на своих местах, хихикали, пихались локтями.