Читаем Новые безделки: Сборник к 60-летию В. Э. Вацуро полностью

Монолог Шенье драматизирован не только с помощью стилистических средств — он целиком и полностью построен как перипетия. Шенье последовательно переходит от счастья к несчастью: энтузиастическое переживание идеалов свободы — содрогание перед ужасами террора; воспоминания о радостях «горацианской» жизни — оплакивание утраты. Его душевные движения подобны колебаниям маятника — но поначалу это лишь смена настроений. Затем происходит душевный срыв: уныние, отчаяние, отречение от пройденного пути. До этого мгновения Шенье типологически сходствует с батюшковским Тассом; он такой же безвинный страдалец, жертва людской злобы и обстоятельств[714], герой претерпевающий. «Мирный поэт», «певец любви», Шенье не совершал выбора, бросаясь в пучину исторических катаклизмов, скорее он оказался вовлеченным в нее — собственными надеждами, всеобщим воодушевлением, обстоятельствами, которые, меняясь вне зависимости от его воли, губят теперь его. В подобном чисто страдательном качестве герой Батюшкова (как и Шенье, каким нарисовал его Латуш) пребывает до конца. Для пушкинского героя это качество не константно: оно приводит его к глубочайшему духовному кризису — залогу преодоления судьбы. В предсмертный час Шенье отрекается от своего жребия — чтобы принять его на новых основаниях. Только теперь, накануне казни он совершает свой выбор — впервые избирает свою судьбу, уже зная, что это судьба жертвы. Не в силах изменить обстоятельства внешние, он кардинально меняет их внутреннюю природу, осуществляет акт индивидуальной свободы, подтверждает личную, теперь уже не невольную готовность к предстоящему. Такое приятие жребия равносильно перемене его.

И перемена происходит: герою открывается дар пророчества — высший дар поэта. В последних словах батюшковского Тасса звучат смирение и надежда. Пушкинский Шенье, пройдя другой жертвенный путь, умирает, пророчествуя.

Эти отличия «Андрея Шенье» от «Умирающего Тасса» должны были бросаться в глаза: они переосмысляли целую элегическую традицию, для которой мотивы «пассивного страдания» и последних скорбных слов умирающего были типовыми[715].

Ситуации последнего слова Пушкин придавал значение не только в элегическом контексте. Он явно видел в ней содержание, достойное исторической памяти. Показательна перекличка «Андрея Шенье» с заметкой 1829 г., в которой Пушкин рекомендовал читателям «Литературной газеты» мемуары французского палача Сансона: «Мученики, злодеи, герои — и царственный страдалец, и убийца его, и Шарлотта Корде, и прелестница Дю-Барри, и безумец Лувель, и мятежник Бертон <…>: мы их увидим опять в последнюю, страшную минуту. Головы, одна за другою, западают опять перед нами, произнося каждая свое последнее слово…» (XI, 94–95). Людовик XVI, Робеспьер, Шарлотта Корде — это вереница героев «Андрея Шенье». В черновом варианте ряд был еще более полным: «Мученики, убийцы, мятежники, герои и царственный страдалец и убийца его и Шарлотта Корде и поэт» (XI, 367). Шенье здесь не назван по имени. Царственный страдалец, убийца его и поэт — эти культурно исторические амплуа оказываются более весомыми, чем имена, более уникальными, чем имена, и в то же время более обобщенными. Эта фраза черновика свидетельствует, что фигура Шенье с его последним словом обрела для Пушкина символический смысл, стала синонимичной фигуре поэта как такового. Причиной тому могла стать только созданная в «Андрее Шенье» легенда о жертвенном пути поэта и о дарованной ему на этом пути способности к пророчеству.

В августе 1830 г. умирал Василий Львович Пушкин. Племянник проявил несколько даже суетную заботу о том, чтобы последние слова дяди-поэта вошли в его биографическую легенду. «Бедный дядя Василий! — писал Пушкин Плетневу 9 сентября 1830 г., — знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre `a la bouche!» (XIV, 112). В записной книжке Вяземского, где тоже передан этот эпизод, отмечена еще одна деталь: «Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически»[716].

Перейти на страницу:

Похожие книги

Время, вперед!
Время, вперед!

Слова Маяковского «Время, вперед!» лучше любых политических лозунгов характеризуют атмосферу, в которой возникала советская культурная политика. Настоящее издание стремится заявить особую предметную и методологическую перспективу изучения советской культурной истории. Советское общество рассматривается как пространство радикального проектирования и экспериментирования в области культурной политики, которая была отнюдь не однородна, часто разнонаправленна, а иногда – хаотична и противоречива. Это уникальный исторический пример государственной управленческой интервенции в область культуры.Авторы попытались оценить социальную жизнеспособность институтов, сформировавшихся в нашем обществе как благодаря, так и вопреки советской культурной политике, равно как и последствия слома и упадка некоторых из них.Книга адресована широкому кругу читателей – культурологам, социологам, политологам, историкам и всем интересующимся советской историей и советской культурой.

Валентин Петрович Катаев , Коллектив авторов

Культурология / Советская классическая проза